Михаил Левитин - Таиров
«Черт возьми, — думал Таиров, — откуда же я взялся? У меня нет корней, нет биографии, только Камерный театр и Алиса. Правда, она тоже, в какой-то мере, художественница, так что меня с натяжкой можно считать в этой семье внучатым племянником. Нет, дальше Художественного Россия никуда не пойдет, она нашла свой театр, больше ей ничего не нужно.
А Мейерхольд — это Станиславский, бунт блудного сына, возвращение. Это, в конце концов, его большевизм. Возможно, подлинный.
Речь идет не просто о режиссере, а о режиссере-коммунисте, у которого закрыли театр. Что ж, скольких коммунистов просто не стало, партбилет не спасает положения.
Нужно что-то другое, чего так не хватает Мейерхольду. Нужно не быть впереди прогресса, как говорил покойный Тарелкин, не лезть поперед батьки в пекло, не совать нос куда не надо и, главное, самому не топить других, вот, пожалуй, что действительно главное».
Теми же овациями был встречен Мейерхольд. Теперь он отнесся к ним спокойней, пережидал.
От него хотели услышать многое. О том, что пережил, и что собирается делать дальше, и каково это — отказаться от собственных умений и привычек, и что его объединило со Станиславским?
От него ждали помощи те, кто пусть в меньшем масштабе, но пережили подобное, теряли театры, пережили проработку, в зале сидели битые люди. Мелиораторы.
Они уважали его за мужество, за то, что не покаялся, не сказал ничего постыдного, отказался слиться с чужим театром. В общем, все совсем-совсем иначе, чем поступил он, Таиров, и теперь оставалось только понять, что поддерживает дух в этом неукротимом человеке, помогая ему оставаться художником.
Вишневский подтолкнул Таирова сзади: мол, послушай, послушай.
Почему-то стало неприятно.
А тут еще обнаружилось, что говорить Мейерхольд будет по бумажкам, одну из которых ему откровенно, на глазах у всех, подсунул новый председатель Комитета Храпченко, и он начал, путаясь в этих бумажках, сунув в них свой длинный нос, объяснять потрясенному залу, что с ним поступили справедливо, что он отказывается от всего и начинает жить сначала, что ни одно из его умений ни ему, никому другому больше не пригодится, что даже «Маскарад», сделанный только что в Ленинграде, пройденный этап, что советский режиссер — это прежде всего организатор. Он хотел объяснить, что значит быть организатором в театре, и стал снова говорить и ссылаться на вождей, приводя зачем-то в пример Ленина, гладящего собаку в минуты спора с противниками и умеющего стрелять на охоте из винтовки метко, но иногда мимо, потому что куропатка не враг, и он, Ленин, в эти минуты задумывается, представляя перед собой настоящего врага…
О боги, что он говорил!
И зал затих в страхе за этого великого, абсолютно раздавленного человека, а уже под конец, когда он произнес фразу «и в то время, когда я был в карантине…», Таиров не поверил услышанному, захотелось, чтобы он повторил эту фразу. И Мейерхольд повторил:
— Когда я был в карантине…
Фразу абсолютно ерническую, не подходящую к моменту, — под карантином подразумевалась опала, закрытие театра, так вот:
— Когда я был в карантине…
Стала ясна полная несерьезность его самобичевания. Он говорил абсолютную правду и одновременно врал. Он презирал самого себя, когда говорил, но своих палачей он тоже презирал несомненно — надменный, легкомысленный, высокомерный, ничтожный, великий.
И когда он закончил панегириком в адрес подправленного лично Сталиным фильма Довженко «Щорс» и зал попытался снова из последних сил поддержать его овациями, Таиров боялся даже взглянуть в сторону Вышинского.
Всё было кончено. Мейерхольд неисправим.
И Таиров мысленно поблагодарил тех, кто отсоветовал ему выступать.
«МАДАМ БОВАРИ»
Молчание, молчание… Рассеянно улыбаясь, она ходила по квартире, пытаясь его не тревожить. Поднималась ночью и бродила. Это началось еще в Москве.
Незачем было будить его, идти на сцену. Ничего нового она тогда не репетировала, но привычка работать по ночам осталась. И она, убедившись, что Таиров спит, выходила на кухню. Жесткошерстый шпиц Микки, живший у них уже несколько лет, вскакивал тоже бесшумно, поглядывая на хозяйку. Она садилась, брала Микки на колени и начинала дремать сидя.
Такое складывалось впечатление — глубокая ночь, спит усталый от забот человек в кабинете, ему снится женщина. Он видит себя спящим — вот она встала осторожно, пытаясь не разбудить его, нащупала шлепанцы в темноте, набросила халат, ушла куда-то от него вглубь квартиры. Вот зацокал когтями их пес, завертелся на месте, тяжело дыша, зазвенела струйка воды во сне, это она наливала себе воду из чайника в кружку, вот скрипнул стул, тявкнул пес и успокоился.
Она занялась делом. Можно было продолжать спать.
Хорошо, что ей теперь постоянно нездоровится. Наверное, это и есть творческое состояние — когда же оно, наконец, придет?
Алиса сидела на кухне со шпицем на коленях, дремала и ждала, пока оно снова придет, это состояние, такое сладостное — почему он не познакомил ее с этим раньше?
Бес сочинительства начинал проникать в ее душу.
Нет, на самом деле конечно же всё было сочинено Флобером, ей только захотелось пересочинить, представить себя на сцене, пока он спит. Она сидела на кухне в халате, лунный свет падал из окна, голуби ворковали во сне на подоконнике, она улыбалась, представляя себя Татьяной из не поставленного им «Онегина».
Томик Флобера на французском лежал на столе. Мадам Бовари на целых два года стала ее сновидением, неразлучной компаньонкой.
Она листала и листала роман, ей всё казалось, что оставались еще склеенные неразрезанные ею страницы, а в них — секрет, в них — разгадка.
Она могла разбудить Таирова и спросить — можно ли это играть?
Но решила догадаться сама.
Два года возилась она вот так с мадам Бовари, пребывая в пустоте вынужденного бездействия, пока он подписывал отчеты, ездил по инстанциям, выяснял отношения с Охлопковым.
Работать ей можно было только дома, в театре делать нечего, хоть их квартира и находилась на последнем этаже, прямо над сценой.
Но стоило закрыть за собой дверь, как она оставалась наедине с незнакомой Эммой Бовари в ее родном и ненавистном Леонвилле. Дух авторства неожиданно поселился в ней, и это незнакомое чувство ответственности за судьбы всех сразу было ей приятно.
Она начинала лучше понимать Таирова. Так вот что такое, оказывается, сочинительство! Это следование по пятам за тенями, боязнь окликнуть их по имени.
— Мадам Бовари — это я, — сказал Флобер, дописав роман.
Она не имела пока на это имя право — просто любила эту женщину.
Флобер был мужчина, он осуждал Эмму, хотя и приписывал себе ее имя. Между ними были исключительно литературные отношения, театр же — совсем другое, здесь придется всех потревожить, согнать с места и начать сначала.
Надо было самой со свечой в руке идти по пятам за мадам Бовари от мужа к любовнику, потом еще к одному любовнику, потратить всё, что у нее было, на их развлечения, потом в отчаянии, пытаясь уберечь семью от банкротства, прийти к нотариусу Гильомену, жадному сластолюбивому старичку, и, наконец, по темной лестнице подняться за ней в аптеку и заставить влюбленного в нее Жильбера, ученика аптекаря, выдать ей мышьяку. И здесь же, в аптеке, глотать, глотать мышьяк, впихивая в себя пригоршнями, давясь и задыхаясь, чтобы умереть немедленно, спасая себя и мужа от позора.
И уже перед самой смертью, вспомнив, что она Эмма Бовари, молодая, красивая, всеми любимая женщина, потребовать зеркало, чтобы увидеть перед смертью свое лицо.
Эту сцену она часто представляла. Если чего и боялась сама, то умереть некрасивой. Перестать быть женщиной, быть Эммой.
Можно было разбудить его и рассказать о своих видениях. Он не расспрашивал, ему казалось, что она пишет на кухне свой дневник, который вела с десяти лет. Она и правда писала дневник, только не свой, а запутавшейся, бескорыстной, нуждающейся в помощи и не дождавшейся ее мадам Бовари.
Эти два года нужны были, чтобы она писала, чтобы мучилась на кухне вместе с ней бедная Эмма, жалостливо повизгивал шпиц Микки во сне, чтобы протянуть руку и дать ему что-нибудь, когда он, наконец, очнется, а в том, что очнется, она не сомневалась.
Папка всё распухала и распухала, в ней находилось больше шестидесяти эпизодов все еще не написанной пьесы. Эмма Бовари все еще жила по законам Флобера и отказывалась жить по законам Камерного театра, а она всё впихивала и впихивала ее в свое построение, спасала от страшной смерти в Леонвилле и всё не могла спасти.
Пьеса не получалась, нужно было разбудить его и посвятить в тайну ее ночных бдений, ее бессонницы. Но она так боялась увидеть его беспомощные глаза в бессильной попытке понять, что она от него хочет, что можно от него еще хотеть.