Михаил Левитин - Таиров
Надо было задать вопрос — опасны или не опасны существующие театры для советской власти? И ответить по небольшому размышлению — не опасны, театры заведомо не опасны, самим своим занятием они ориентированы на власть и слишком беззащитны, чтобы претендовать на автономию. Нет, в собственном мнении они могут казаться себе бунтовщиками, революционерами, даже удельными княжествами, но что их бунт по сравнению с пролетарской революцией?
Во все времена зависящие от тысячи обстоятельств театры думали только об одном — как выжить? Бунтарство — штука продолжительная, а проследить путь от начала репетиции до премьеры ничего не стоит. И пресечь, если что.
На театры всегда можно было взглянуть сверху. Любое резкое движение не поощрялось, да театры и не совершали никаких движений — если только в сфере эстетической. Это нельзя было принимать всерьез, только с насмешкой: ищите себе сколько угодно, хотя все уже давно найдено.
Есть Художественный театр — Чехов, Горький, Станиславский, знаменитые актеры, толпы у кассы, что еще искать?
Есть художественный нейтралитет, он заложен в самом методе Станиславского — не морочить людям голову, в меру сил объективно предлагать зрителям саму жизнь, пусть выбирают. Власти некогда было вникать в поиски театров, наглядный пример — Художественный. Там не дразнили судьбу, а честно отражали действительность.
Что такое — «другие»? Да и были ли они, другие, в канун революции?
Один только Камерный и был. Мейерхольд не считается, он всегда дразнил окружающих, во все времена, где бы ни служил — в Художественном, у Комиссаржевской, в Александринке. И, вообще, что говорить о Мейерхольде, когда он сразу же подал заявление в партию большевиков?
Другое дело — Камерный. Здесь все непонятно — откуда вылез, куда ползет, кому на руку? Где критерий оценки? К какому разряду органического мира отнести — может быть, к пресмыкающимся? Скажет же потом Маяковский о Булгакове на премьере «Дней Турбиных»: «По хвосту поймем, крокодил это или ящерица».
— Кажется, нам опять не повезло, Саша, — сказала Коонен.
— Не уверен, — ответил он. И пригласил на «Саломею» Луначарского.
Нарком просвещения пришел. Как пишет Коонен, обликом он был никакой не революционер — самый обыкновенный женевский барин в нетопленом помещении на Никитской, где полуобнаженные актеры мерзли на сцене, а неподвижно скрюченную над водоемом Саломею-Коонен обогревал изнутри водоема теплом горящей свечи тоже трясущийся от холода пророк Иоханаан-Церетелли.
Исторически красивый эпизод, когда, оценив мучения актеров, импозантный, роскошный Анатолий Васильевич сбросил с плеч шубу и так взглянул на зал, что все зрители предпочли последовать его примеру. Актеры такие эффектные поступки не забывают, они воодушевились, успех был полный.
С этого вечера и начались долгие беседы Луначарского с Таировым по разным вопросам культуры, не всегда имеющим прямое отношение к Камерному. Это был отголосок их киевских и петербургских отношений, эхо марксистских кружков.
Неизвестно, кто в этом разговоре был старшим — знаменитый революционер, блестящий собеседник, друг Ленина Луначарский или внимательно слушавший его Таиров, научившийся угадывать момент, когда можно мысль собеседника повернуть в другое русло.
Луначарский, что называется, только что из Кремля, теперь сидел в квартире у Коонен, в стареньком кресле ее отца, пил чаек, позволяя себе расслабиться, снова начинал чувствовать себя как баловень киевской гимназии, боковым зрением поглядывающий, какое впечатление производит его красноречие на гимназисток.
Блаженные киевские времена! Только в детстве люди остаются людьми. Да будут благословенны те, кто нас туда возвращает.
Наркому нравилось, что Таиров не обсуждает житейские мелочи, этого и революция не любила, предпочитала говорить о главном. Ему вообще импонировали таировский оптимизм, ясность намерений, бодрый тон. Он предпочитал таких людей нытикам театра, интеллигентским хлюпикам. Разговор их всегда оставался в сферах высоких, даже при обсуждении практических вопросов — во сколько будут обходиться новому государству театры.
— Меня совершенно не интересует, — говорил Луначарский, — что кто-то может обидеться. Теперь они под опекой народного государства, оно вполне могло бы прислать вместо меня какого-нибудь матроса с наганом, а он, поверьте, решил бы все ваши вопросы проще. Большевики, конечно, люди не без ошибок, но они доверяют профессионалам. Ленин ненавидит пустую болтовню, революцию движет толпа, а думают за них одиночки — профессионалы. Пусть театры не волнуются, к власти пришли компетентные люди, правда, у них первая проблема сейчас не искусство, а как удержать эту власть.
Таиров слушал жадно, не позволяя себе расслабиться. Как опытный дипломат он знал об опасности лишних знаний, большевикам надо удержать власть, Таирову — сохранить театр.
На все диспуты, на все совещания об искусстве нарком брал Таирова с собой, внушая к тому буквально священный трепет со стороны растерянных коллег.
— Александр Яковлевич, — шептал Южин, — выручай, голубчик, у нас из революционеров остался только ты, Мейерхольд не считается, а Станиславский просить боится.
— Что я должен сделать? — терялся Таиров. — Вы вполне можете обратиться сами.
О таировском бесстрашии ходили легенды. Приводило в восторг, что Мейерхольду, ставшему после революции одним из руководителей ТЕО и сразу же с присушим ему размахом огульно решившим все театры переименовать в «театр РСФСР № 1», «театр РСФСР № 2» и так далее, Таиров на одном из диспутов не только не пожал протянутую в знак примирения руку, но даже ответил весьма тонко и мужественно: «Как художнику я вам бы пожал руку, но вы пользуетесь своей чиновничьей властью, чтобы душить другие театры, и потому я вам руки не подам».
Мейерхольд это запомнил, конечно, на всю жизнь. А Таиров не испугался.
Конечно, за ним стояли Луначарский и присные, так называемые комиссары от искусства, и никто не удивился, когда мейерхольдовский проект не прошел, а самого его из ТЕО убрали. Это тоже почему-то свидетельствовало в пользу таировских связей.
И бывшую жену, лечившуюся от туберкулеза в Ялте, он вывез вместе с маленькой дочкой от белых из Крыма, прислал за ними канонерку и вывез. Разгоряченное актерское воображение особенно ярко представляло эту внезапно выныривающую из волн канонерку. Эту байку особенно любили повторять. И не совсем были неправы, только не на канонерке, а на бронепоезде, и организовал эту локальную эвакуацию младший брат Таирова, Леонид Яковлевич Корнблит, не последняя фигура в железнодорожных частях ОГПУ, если в это вообще можно поверить. Правда здесь в том, что Ольга Яковлевна всю жизнь состояла на учете в тубдиспансере.
— Не отказывай, голубчик! — продолжал шептать Южин. — Ты человек всемогущий, я всегда тебя уважал за твои революционные воззрения. Обратись к Луначарскому — пусть не обижает, театры всегда сумеют отблагодарить. Вот он пьесы пишет. Если надо, поставим. Это же смешно — нечем платить Собинову в Большом, Ермолова пусть немножко еще поиграет, кому это может помешать?
Александр Яковлевич даже мысли боялся об участии во власти, предпочитал помогать посильно, ему совсем не шел комиссарский наряд, хотелось нравиться Алисе, оставаясь прежним, элегантным, никем не притворяющимся Таировым. Советы он способен был давать вполне компетентные, и как юрист, и как человек, успевший разобраться в точке зрения Луначарского. Он старался не бравировать лишними знаниями, не подчеркивать своей близости к наркому просвещения, выступал только по делу, и часто его выступления, особенно по вопросу о будущем Большого театра, имели решающее значение.
Но отказать в помощи не мог. Как будет сказано через много лет в его некрологе: «Он всегда принимал участие в общественной жизни страны, неоднократно избирался в ЦК профсоюза работников искусства».
Мысли его заняты были прежде всего Камерным, но оказалось, что все завязано одно с другим, не разорвать.
В искусстве все собиралось так долго, по капельке, что невозможно было отдать что-либо. Да и как это отданное назовешь? По каким критериям от него отказаться, по каким признакам? Искусство — это люди, они сами — искусство. Если, конечно, рассматривать с классовой точки зрения, то всех следовало немедленно расстрелять, но что делать тогда искусству?
Новая власть начинала понимать, что искусство — это нечто такое, для чего надо постоянно делать исключение.
Она не стала отбирать уже существующие здания, скорее раздавала новые, и если и рассуждала о чем, то о смете на содержание каждого отдельного учреждения искусства. Она решала, кого брать на государственное обеспечение, кого — нет. Она угрожала благополучию, если благополучием считать то, что уже как-то за десяток-другой лет сложилось, но она же обещала, возможно, сама об этом не догадываясь, что-то необычное, новое, недостижимое, о чем искусство могло только мечтать, и что приблизилось так быстро и неожиданно — возможность еще одной разгадки бытия, смысла, смысла. Что еще нужно художнику, как не оказаться на грани катастрофы, где еще, как не перед лицом гибели он чувствует себя дома?