Денис Лешков - Партер и карцер. Воспоминания офицера и театрала
И вот таким же начальником солдата хотят сделать меня!!!
Ну, не буду распространяться — это слишком сложный вопрос, чтобы его здесь описать, одним словом, все, что было во мне лучшего и доброго в моей начинающейся службе, было сразу несколькими ударами убито, и я, окончательно убедившись, что сделать хотя бы долю того, что хотел, не могу, а делать то, что они требуют, не хочу, удалился от дел совершенно и стал жить своей личной жизнью до того благого дня, когда буду иметь возможность порвать все с военной службой (я, как кончивший училище, обязан по закону прослужить не менее трех лет, раньше чего ни под каким видом не могу покинуть службу).
Я довольно долго после этих первых столкновений с действительностью военной службы ходил мрачный и в полнейшей апатии. Развлекло меня одно происшествие моей частной личной жизни. Живя от воскресенья до воскресенья (то есть от балета до балета) жизнью в товарищеской компании карт и пьянства, я встретился однажды на пирушке у товарища поручика Л. с одной кронштадтской демимонденкой[56]. Это была разведенная жена одного морского офицера, которая известна была в нашем кругу за особу весьма эксцентричную и с либеральными взглядами на жизнь. Л. устроил по случаю своих именин у себя на квартире товарищескую пирушку с солидным пьянством и картами, и она была единственной дамой среди 11 человек офицеров. Это была высокая, стройная, очень красивая шатенка, держала она себя очень тактично весь вечер. Я, как и всегда (черта моей натуры), несмотря на присутствие шампанского и карт, отдал наибольшее внимание этой М. Н. К. Как это случилось, я и посейчас не могу отдать себе отчета, но около 3-х часов ночи, несмотря на соперничество 10 товарищей (за ней <в> этот вечер все бегали как кобели за сучкой), я все-таки поехал ее провожать. Мы взяли директиву не домой, а вокруг всего Кронштадта, стояла роскошная весенняя ночь, и явились вместе к ней (она жила вполне самостоятельно со своей младшей сестрой, которая, конечно, спала), тут появились еще 2 бут[ылки] шампанского, а потом… потом я очнулся не более и не менее как через месяц. Это было что-то дикое и несуразное, но вполне меня захватившее. В моменты пробуждения сознания я ужасно глупо себя чувствовал. Эта женщина, насколько я мог составить себе о ней мнение, была нечто среднее между порядочной особой и кокоткой высшей марки. Я положительно не знал, как себя с ней держать. Предложить ей денег — нельзя было и думать, от подарков она отказывалась и обижалась, и когда я принес однажды шампанского, фруктов и конфет, то была целая сцена, а эти вещи были отосланы с моим денщиком обратно. Между тем каждый день в течение этого месяца она закатывала у себя ужины с устрицами, икрой, шампанским и фруктами. Жила она довольно богато (впрочем, источника ее средств я так и не узнал, вероятно, получала от мужа и матери, которая довольно богата). В один прекрасный день, узнав, что я играю на пианино, приобрела чудный инструмент Леппенберга[57] для меня. Кончилось тем, что я днями и ночами от нее не вылезал и стал опасаться, дабы не быть произведенным молвою в испанского короля[58]. Это была очень неглупая и более чем хорошенькая женщина (по крайней мере, в Кронштадте считавшаяся чуть ли не самой интересной), и, следовательно, помимо всех своих чувств я еще был на высоте удовлетворения самолюбия, ибо знал, что многие наши и морские офицеры добивались и не добились даже доли моего положения (это, собственно, было положение гражданского мужа). Она сумела замечательно тонко замаскировать наши отношения, и мы в течение месяца неразлучно бывали всюду, ездили вместе в Петербург, в балет, потом ужинали tête-à-tête где-нибудь в кабинете хорошего ресторана и возвращались «домой». В апреле мы поссорились… кажется, на почве ревности. Ну, одним словом, я перестал у нее бывать (вернее, стал бывать у себя в квартире), она же исчезла в Петербург и потом куда-то в Новгород или Старую Руссу на неделю.
Я кинулся опять в жизнь Мариинского театра, исповедался А. П. в своих грехах, получил прощение и успокоился.
В конце апреля мы торжественно закрыли балет, попьянствовали с горя около недели, и жизнь потекла опять тихо и мирно. Я водворился на батарее, спал, читал, ездил по 30–40 верст в день на велосипеде, а в конце месяца заболел и лег в Кронштадтский Николаевский морской госпиталь. Это было нечто вроде повторения бывшего со мной в училище хронического болезненного состояния, и я пролежал в этом госпитале 2 месяца. Скука там невероятная, особенно после такой веселой и удачной зимы. Распускающаяся трава и возрождающаяся природа не радовали, а злили меня; впрочем, вообще всю жизнь я терпеть не мог весны — это самое нелюбимое мною время года. Я всегда любил и люблю позднюю осень и начало зимы. Я никогда не был любителем и поклонником природы и ко всем ее прелестям отношусь довольно индифферентно, разве что очень люблю в сентябре, когда все дорожки парка в Павловске засыпаны сухими желтыми листьями и когда чувствуется какое-то запустение и простор, мчаться на велосипеде или на лошади по этим замирающим и пустынным аллеям в совершенном одиночестве и слушать шуршание желтых листьев и шум ветра на них… Это довольно своеобразная поэзия, если это можно ею назвать.
За эти 2 месяца в госпитале я перенес много нравственных страданий и неприятностей, и не столько читал и писал, сколько думал. Не знаю почему, я ударился в эти дни в философию и в самокритику, но это факт, и я сделал массу выводов о жизни, науке, искусстве и прочих вещах, которые я и прежде подготовлял в своем мозгу, но не мог и не имел времени вылить в форму системы и последовательности. Особенно конец мая и начало июня я ужасно нравственно мучился и не знал, что предпринять. Мрачные мысли одолели вплоть до решения кончить самоубийством, которое я не привел в исполнение только потому, что, находясь в госпитале, лишен был возможности это сделать; перед выходом же из госпиталя настолько рассеялся и успокоился, что отодвинул исполнение этого на неопределенное время вперед. Мысль кончить жизнь самоубийством засела в моей голове еще давно, и, помимо всех мрачных к тому мотивов, я всегда считал (да и теперь не совсем расстался с этой мыслью), что ждать, пока сама природа приберет, глупо, пошло и недостойно человека разумного и мыслящего, и раз что убедился, что ни к черту не годен и к «счастью» не способен, то и кончай.
В эти годы я взвешивал свою жизнь в минуты такого самоуглубления и решал, что наука, музыка, театр, балет, удовольствия, общество, любовь к женщине (которую, собственно, глубоко и серьезно до лета 1906 года я и не знал) — все это что-то не то, что нужно, а потому достичь счастья невозможно, и, стало быть, нечего своей персоной портить воздух на земле и мешать другим добывать свое счастье. Такого рода мысли ко мне довольно часто являлись, то есть во всех промежутках той жизни, которую я вел в училище и первые годы в артиллерии. Жизнь эта была и есть так или иначе почти сплошной кутеж или увлечение, а как то, так и другое не давало места мрачным мыслям; зато когда являлись рекреации и перемены в жизни, то мысли эти всегда являлись, и чем дальше, тем в более сгущенных красках. Таким образом, моя жизнь слагалась в два периода, один другой сменявший и один другому являющийся отдыхом. В периоды затишья я ясно понимал, что мрачные мысли могут привести действительно к самоубийству и по инстинкту самосохранения желал скорее перейти ко второму периоду, а в середине второго периода в сознании проскальзывали мысли о безобразии и адском вреде подобной жизни, и тогда я желал скорее перехода опять к первому периоду. Это какой-то заколдованный и безвыходный круг, который я наблюдаю в себе вот уже почти 6 лет. Конечно, причиной такого сложения жизни являются две главные и основные мои черты — отсутствие силы воли и ветреность.
Уничтожить эти два главных положения мне, наверное, никогда не удастся, и избавиться от них, как от своей тени, невозможно.
IVОтпуск в Павловске. — Отношения с Л. А. Клечковской. — Офицерская лагерная жизнь на батарее «Александр-шанц». — Позорные стрельбы. — Кронштадтское восстание. — Форт «Павел I»
После операции я вышел из госпиталя и получил отпуск на 2 недели, дабы отдохнуть у себя в Павловске и набраться сил. Мое нравственное и физическое состояние этого требовало, и, судя по всему, это было настолько для меня необходимо, что даже прямое начальство нашло нужным отпустить меня.
Эти 2 недели я прожил в Павловске, природа и жизнь которого рассеяли невольно во мне мои мрачные мысли, и после первых 4–5 дней, окунувшись в общественность и тамошний моральный режим, я почти вернулся к обычному образу жизни (словом, как многие выражаются, «молодость взяла свое»). Эти две недели своего отпуска я почти сплошь провел в обществе Л. А. К., с которой «опять» сблизился (это слово «опять» мне приходилось уже и придется еще неоднократно упоминать). Значение этого слова «опять» необходимо пояснить, ибо, как я убедился строгим анализом своих чувств и всех мыслей, я эту женщину никогда не любил, но мои якобы любовные к ней отношения поддерживались в течение 3-х лет какой-то странной и непонятной силой самообмана и самоочарования. Впрочем, об этом я еще немало скажу впоследствии.