Павел Руднев - Театральные взгляды Василия Розанова
Беспомощная опера Массне, в которой лишь самые добрые критики находят достоинства (сосредоточенные в главной партии), была доведена Шаляпиным до совершенства. Шаляпин лично едет в Париж, чтобы договориться с Массне и либреттистом Анри Кеном о написании оперы на темы Сервантеса и о передаче прав на первую постановку. Образ Дон-Кихота так глубоко владел мыслями певца, что его не остановило качество музыки и либретто, которое вульгарно искажает смысл романа[8].
Между тем Шаляпин победил критиков совершенством исполнения. Не в пример другим своим неистовым и пестрым ролям, Шаляпин — Дон-Кихот медлителен и спокоен. Журналисты пользуются следующими определениями: «апостол неведомой правды», «чудесные подвиги сердца», «замкнутое благородство поведения», «блеск идеала». Шаляпин не допускал никакой иронии по отношению к последнему рыцарю европейской истории. Финал оперы ошеломлял: Дон-Кихот умирал у дуба гигантских размеров, его руки опирались о большие узловатые ветви дерева — еще секунда и Дон-Кихот сольется, сроднится с природой, с самим естеством. Последними словами Дон-Кихота стала молитва: «Да, как рыцарь Твой, я всегда стоял за правду!»
По Розанову, Шаляпин справлял поминки по благородному идеализму прошлого. Его герой был не сумасбродным чудаковатым стариком, впавшим в детство, но Кихотом оскорбленным, униженным своей ненужностью, плачущим от боли в ущемленном сердце. Ему тягостно существовать в мире, который изменил идеалам. Шаляпинский Дон-Кихот был несчастливым святым, добровольно уходящим из жизни, в которой не нашел применения своим чудодейственным силам. Такое представление о Дон-Кихоте — уже в своем роде метерлинковское «Чудо святого Антония»: «в „Дон-Кихоте“ он только как-то ужимал и удлинял свое отнюдь не бесплотное тело до фантастической худобы»{103}. Злобные петербургские критики подшучивали над «буржуазным» Шаляпиным, который, по слухам, сделал все возможное, чтобы похудеть.
Шаляпин видел эту роль последней в своем репертуаре, в чем и признается в письме Максиму Горькому от 22 июня 1909 года{104}. Так и случилось: последняя опера 67-летнего Массне стала последней премьерой 37-летнего Шаляпина. Розанов в статье угадал нечто очень личное в судьбе Шаляпина, который именно Дон-Кихотом хотел завершить жизненный круг. Замысел Шаляпина был суровым и глубоко осмысленным. Когда Розанов говорит об уходящей прелести идеализма, он улавливает суть шаляпинской идеи. Есть малоизвестный факт, который идет на пользу розановской мысли: Шаляпин совершенно всерьез предлагал роль Санчо Леопольду Сулержицкому, известному идеалисту, гуманисту и подвижнику.
Известно, что Федор Шаляпин, лично незнакомый с Розановым, был одним из немногих, кто откликнулся на клич Горького помочь голодающей семье Розанова в 1918 году. Федор Иванович присылает деньги в Сергиев Посад, но посылка не застала Розанова в живых.
В статье о Дон-Кихоте Розанов — человек XIX века — пишет: «Шаляпин дал превосходный образ рыцаря, простого, чистого, немного безумного, ни на одну минуту не смешного, и в каждую минуту и во всяком движении только трогательного <…> Какие-то воды, мистические воды, подмыли и размыли древний материк великих чувств, великих мыслей и вытекших отсюда великих слов! Все размыто, раздроблено, обращено в куски, обращено в песок. <…> Боже, как потускнела фигура человека? <…> Умерла мечта, вот в чем дело; умерло мечтательное в душе человеческой…»{105} Здесь Розанов не преувеличивает, он точен в своих ощущениях. Театральный критик Юрий Беляев (по свидетельству Андрея Белого, Беляев как сотрудник «Нового времени» бывал на «воскресниках» на квартире у Розанова{106}) пишет о спектакле в тех же интонациях: «То, что делает Шаляпин, есть какая-то красивая сказка о нем самом. Будто, устав от своих Борисов, Грозных и Мефистофелей, он поет гимн Дульцинее, культ которой он исповедовал всю жизнь… <…> Весь не нынешний, не здешний, но живой и вечный <…>Я говорю, что давно не доводилось мне видеть и слышать такой сказки для взрослых детей»{107}.
Актерский театр, обладающий могучей силой эмоционального воздействия, способен возвратить зрителя в мир детства, в мир идеалов, где впервые человеку преподаются вечные ценности. Театр — единственное искусство, которое может конкретизировать и даже материализовать религиозные и нравственные понятия{108}. Актер, подражающий на сцене природе, избран, чтобы воочию продемонстрировать, «из чего» и «для чего» человек слеплен, какие законы движут им. Создавая физический плотский образ роли, сливаясь с ней, актер повторяет дело Творца, демонстрируя, по какому нравственному «образу и подобию» создан человек, что в нем истинно и что ложно: «…актер в некоторые патетические и гениальные секунды игры вносит вдруг кусочек подлинной действительности; он — правда — „играет“, „подражает“: но с игрою вдруг начинает сливаться его подлинная натура, которая дает свой сок, свой звук, — и сердца зрителей потрясаются, как это недостижимо вообще для актера и сцены в их прямой задаче показать подобие. Сквозь „кумир“ просвечивает Бог — чтобы через секунду опять сокрыться»{109}.
Великий театр прошлого, классические театральные сюжеты несут в себе знание о предназначении человека, о неизменном нравственном кодексе личности и общества. В самых разных статьях Розанов приводит несколько случаев детского или юношеского восприятия театра, которые лучше всего демонстрируют его нравственно-воспитательное воздействие (этими мыслями и восхищался Остен-Дризен в статье «Театр и юность»). Девятнадцатилетняя соседка Розанова на спектакле «Ипполит» Александрийского театра в волнении и глубокой задумчивости произносит: «Как упало с тех пор все, все!!»…
— Что? — не удержался я и спросил.
«Человек, жизнь! — все», — ответила она. <…>
«„Нужно было совершиться какому-то вторичному и еще более глубокому, чем первое, грехопадению, пусть и незаметному для самого человека, чтобы он упал оттуда — сюда“, — так и я думал все время, пока длилось зрелище»{110}.
По мысли Розанова, театр по своей природе должен быть старомоден — он оживляет уже несуществующую жизнь, оживляет саму историю. Театр всегда обращен в сторону прошлого, в его патриархальной природе заложен поиск утраченных ценностей. Театр обращает время вспять и повторяет на подмостках еще и еще раз яркие периоды в истории человечества. Мысли о направленности театра в сторону минувшего, о «несовременности» сценического искусства, конечно, часть розановского консерватизма. В книге «Около церковных стен» (1906) он замечает: «Церковь есть поклонение прошлому»{111}. Два патриархальных общественных института — Театр и Церковь — призваны «хранить» и «распространять» великие ценности прошлого; Церковь — через ритуальное воспроизведение календарного цикла религиозных праздников; Театр — через «вочеловечивание» драматургических образов, через создание героических «кумиров», восстановление великих эпох.
Так, к примеру, танец Айседоры Дункан возвращает европейское уставшее сознание в лоно природы, в золотой, эдемский период человеческой истории: «Я вспомнила то, что было до падения»{112}. Актер («„натура человеческая“, недра всего человечества, что-то подземное, древнее, старое…»{113}) в своем творчестве использует древнейшие инстинкты человека, его задача — возбудить в человеке извечные эмоции, не менявшиеся со времен Адама. В немецком театре, где Розанов услышал «Кольцо нибелунга», его также заставили «вспомнить» зарю человечества: «Вагнер будит страшно серьезное, с чем мы родились, „пришли на землю“, но что сейчас же после рождения потеряли и забыли»{114}. В театре живет тоска по утраченному раю, но здесь легче всего этот рай и его законы вспомнить.
Дети максимально предрасположены к самому серьезному осмыслению нравственных законов, выработанных человечеством, они постоянно испытывают потребность в установлении и проверке их на собственном опыте. Именно поэтому театр оказывает на них важнейшее воспитательное влияние: «Каждый, кто знает, какие сложные игры дети уже 6–7 лет устраивают со своими куклами и их домашнею обстановкою, как они водят куклу к куклам в гости, какие говорят при этом длинные монологи, а иногда и диалоги, — тот согласится, что театр едва ли не принадлежит к „idée inne“ человечества, „врожденным идеям“ (инстинктивным) его, и что, может быть, дети-то и суть самые естественные и самые даровитые сочинители»{115}.