Игорь Чиннов - Собрание соч.: В 2 т. Т .2. : Стихотворения 1985-1995. Воспоминания. Статьи.Письма.
Но вернемся в Юрьев — Дерпт в последние годы Российской Империи. За время, протекшее со дней основания его при Ярославе Мудром, городок, надобно сказать, изменился. Был, несмотря на Российскую Империю, совершенно немецким, плюс какие-то эстонские ингредиенты. В истории русской литературы он упоминается: друзья Пушкина Дельвиг, Языков, Кюхельбекер учились в Дерптском университете. Помню черепичные темные с прозеленью островерхие крыши, черных железных петухов на остриях лютеранских колоколен. С окраинных двориков иногда ветром доносило «кукареку» живых их собратьев: соперничая с часами на башнях, извещали они, что время не стоит на месте. На холме, называвшемся Домберг, Соборная гора, у развалин замкоподобного готического монастыря мы с бонной-гувернанткой выигрывали сражения. Я потрясал желтой тросточкой, набалдашник – серебряная голова разъяренного бульдога – сиял, разрезая послеобеденный осенний воздух. Иногда мы ездили к бабушке; в саду, заросшем, неухоженном, играли в прятки. Помню оранжевую гусеницу, черноголовую, очень большую – пожалуй, красивую, но страшноватую. Помню сине-черную бабочку — она лежала на земле, крылышки почти не шевелились, но что-то под ними равномерно пульсировало: должно быть, умирала, бедняжка; но я не понимал. Помню лиловые ирисы, тоже как будто из семейства мотыльковых, с сетчатым желтовато-бежевым основанием лепестков. В бабушкином доме, среди огромного количества темно-красных плюшевых кресел и портьер, я на Пасху лазил по темно-красным коврам, искал под темными, грузными шкафами и столами шоколадные яйца в золотой обертке: полые, с золочеными пистолетиками в виде начинки. Золотые яйца, символ счастья. Не раз в жизни потом случалось так: стараться достать – что достать-то? Чуть-чуть шоколаду да крохотный пистолетик, с которым неизвестно что делать. Впрочем, пистолетик, символ войны, в этом рассказе кстати. И главное, прельщала золоченая обертка: люблю все золотистое, недаром так часто это слово в моих стихах. Не знаю, замечал ли я тогда эту торжественную темно-вишневость плюша и бархата, кое-где рубиново-ярко сиявшую под краем солнечного луча, царства света, в котором спирально, как бы под медленный вальс Штрауса, двигались озаренные пылинки. Или — замечал ли, что багрово-пунцовый рубин этот похоже на кровь? (Все оказалось кстати: и вещи цвета крови, и пистолетики в пасхальных яйцах — дело было накануне войны.)
На прощанье бабушкина рука, подагрическая, артрическая, крабообразная, неровно, нервно гладила мне маковку. Суховатые губы прижимались к моему виску, водянистые глаза посреди морщинок смотрели слезливо и грустно. Халат бабушкин, куда я прятал лицо, царапал парчовой отделкой.
По-русски бабушка «Марья Егоровна» говорила скверно, по-немецки говорить с началом войны стало не ко времени, мама с ней чуть ли не с первых слов переходила на французский. Я ничего не понимал. Но скоро меня отдали – увы, ненадолго – во французский детский сад; помню белые сандалии, в которых я шел между клумбами каких-то лиловых цветов. Две сухие дамы в синих платьях стояли на веранде, полной осеннего утреннего света, с группой детей, все пели:
Les japonnais sont toujours gais,
Toujours gais, toujours gais! [4]
Это повторялось трижды. Причины такой всегдашней веселости японцев остались для меня тайной. (Теперь кстати было бы перенять эту японскую вечную веселость.) Помню девочку, года на два постарше меня, безбровоголубоглазую, важничавшую передо мной – кажется, она была баронесса; помню розовую раковинку уха, приподнятую губку, кремовое пикейное платье с чесучовым бантом, нежную кожу тоненькой руки в полуденном свете, еще с летним загаром, абрикосовую. Теперь эта девочка — старуха, если не скелет, не правда ли? Если не скелет.
Как-то безветренным вечереющим днем мы с папой гуляли, я подбирал с влажной земли каштаны, блестящие, коричневые, именно каштановые, как мои ботинки. Шевелил этими ботинками шуршавшие листья. Яркий коричневый шотландский сеттер небрежно-размашисто носился по желтовато-бурому парку. Я вдруг спросил: «Папа, а что такое Бог один и в трех лицах?» Папа удивленно ответил: «Ну, об этом поговорим, когда ты вырастешь». Когда я «вырос», спросил бы я у него: что такое смерть?
Но я отвлекся в сторону, в тот ранний вечер мы, кажется, шли к бабушке.
Бабушка жила одна, с двумя эстонскими старушками — старушки присматривали по хозяйству. После потери обоих мужей, полковника Чиннова и полковника фон Дихта (толстенный Дихт, по ее словам, сам утопил себя в пиве), остались у нее только два развлечения: пасьянсы и оппозиция к моей матери. Впрочем, была еще кошечка, совершенно черная; очень изящно сидела на ярко-вишневом диване, задрав ножку, деликатно облизывалась розовым язычком, похожим на лепесток розы. Я побаивался: вдруг она перебежит мне дорогу? По-видимому, она перебежала.
А у нас был попугай: висел в гостиной в большой клетке около пальмы — пальма должна была напоминать ему родные края. (Какое дерево завести мне? Развесистую клюкву? В своем канзасском саду я не посадил ни березки.) Попугаи неправдоподобны: наш был красно-сине-желтый, точно флаг Колумбии или республики Чад. Не он ли мне внушил любовь к краскам, яростно-яркий красавец! Гостиная была солнечная, попугай так и сверкал. Склад ума у него был философский, скептически-стоический — чаще всего он кричал: ерррунда! Жаль, не научился я у него называть ерундой капризы Фортуны.
Раз на главной улице Юрьева – Дерпта увидели мы обезьянку. Старичок стоял подле трехногого ящика (конечно, это был шарманка), на ящике сидело в красной курточке и синих штанишках маленькое коричневолицее существо; темно-коричневые глаза, как бы семитские, с какой-то древней скорбью, умные, усталые взглянули на белокурого голубоглазого мальчика. Тоненькая темная нежная ручка протянула билетик: на трех местных языках мне было гарантировано счастье, удача во всех моих предприятиях, коммерческих особенно. Я упросил старичка посадить обезьянку мне на плечо. Вот если бы и сидела так у каждого из нас на плече маленькой милой мартышкой Судьба-Фортуна, ручная, послушная, исполняла бы нетрудные наши просьбы – милая добрая фея. Через полвека в Барселоне в парке Гауди встретил я такую же обезьянку, тоже в красном мундирчике и синих шальварах; тоже получил из нежной ручки билетик с гарантией счастья. Все было, как полвека назад – за исключением белокурого мальчика.
Мальчик этот, Ирик — так почему-то называли меня родители, – в маминых мечтах был пианистом. Как-то раз в музыкальном магазине увидел я маленькое пианино, чуть побольше гармоники: «Папа, купи!» – «Но зачем же, Ирюшка-головастик, ведь есть же у нас рояль, какой ты странный мальчик!» – «Нет, я хочу свой!» Когда приходили гости, я этот свой «рояль» толчками перевозил из детской в гостиную, стучал по клавишам как придется и пел. Так началось мое «служенье Муз». Гости выражали восторг – надо полагать, преувеличенный.
Правду говоря, музыкален я не был — не стал и позже. Все-таки почувствовал в свое время рояльную музыку: большие хрустальные овальные капли падали, вдруг быстро проливались, низвергались ливнем, потом опять падали, каждая отдельно, и все же в каком-то едином хрустальном строе. А теперь всего милей мне та музыка, из которой возникает большая полутемная комната с окнами, распахнутыми в ночной сад: легкая прохлада подымается из летней ночи почти не колеблются свечи, почти нет ночных бабочек. Четыре человека неподвижно слушают: один опустил подбородок на скрещенные пальцы, другой глубоко откинулся в кресло. И две обнаженные руки, смутно белея, медленно движутся, длинные пальцы то медленно, то быстрее прижимают клавиши. Шуман? Шуберт? Шопен? Ш-ш, именно ш-ш. Душка Мнемозина. Тише! Шурша опускается занавес над недовоскресшим прошлым. Перевернем страницу, как тот памятный мне человек, больше полувека назад перелистывавший ноты в нашей гостиной.
Перевернем страницу.
Именно там, в Юрьеве, нынешнем Тарту, началась и моя литературная деятельность: я сочинил двустишие в жанре интимной лирики, полное тихой жалобы на грустную мою долю, совсем в тоне «парижской ноты», и явно предваряющее сборник мой «Монолог»:
У меня пузинько биби,
Я хочу каку и пипи.
Непогрешимость ритма, нежная деликатность рифмовки была мне свойственна, как видите, уже тогда.
Вижу себя своих юрьевских времен: белое плюшевое пальтецо с таким же капором, золотисто-коричневатое плюшевое пальтецо и такой же капор. Сохранилась карточка: я с челкой — прическа пажа, один глаз почему-то чуть больше другого, но личико хорошенькое, темно-зеленая (я помню) бархатная курточка с кружевами, руки в боки, взгляд скорее задумчивый.
Родители довольно часто уезжали в Петербург на концерты, в театры. Однажды мама поехала со мной — не на концерт, в Петербург. Помню темно-оранжевые стены внутреннего двора-колодца где-то на Литейном проспекте. Дом принадлежал дяде Коле, маминому брату, придворному архитектору. В квартире было много комнат, все длинные, темные (неужели дядя сам так построил?): темные обои, столовая темного дуба. Вечерело, в кабинете, похожем на отцовский, с великим множеством книг, дядя — грузный, пузатый, холеный, красивый — сел в щелкнувшее кожаное кресло, посадил меня на колени. Я стал играть брелоками на его часовой цепочке — их было много, приманчивых, очень красивых, папа ничего подобного не носил. Когда зажгли лампы, на брелоках волшебно заиграли искорки. Может быть, брелоки и укрепили во мне любовь к красивым пустячкам? Но и укрепили уменье любоваться? Как бы я без этого прожил?