Игорь Чиннов - Собрание соч.: В 2 т. Т .2. : Стихотворения 1985-1995. Воспоминания. Статьи.Письма.
На письменном столе моей матери этих переводов не было. Зато висел над столом портрет дяди Пети — уже в старости, с добрым русским лицом патриархального помещика, да фотография двух сестер — Елизаветы и Екатерины Косаговских, еще девушек, в чем-то институтском. Елизавета, бабушка моя, институт «благородных девиц» (не Смольный, а поскромней, Патриотический) окончила с шифром; шифр означал роскошную разновидность похвального листа, выданного когда-то Катерине Ивановне Мармеладовой: это была монограмма вдовствующей императрицы из тусклых алмазов на палевой розетке — она хранилась у нас с моими замшевыми туфельками (туфельки! в них топотал я по пространству, огороженному сеткой, лет шестьдесят тому назад — как быстро летит время, вы не находите?). С туфельками хранился и герб Корвин-Косаговских, «Слеповрон». Черный ворон держит кольцо (точно крыловская ворона — сыр), сидит на подкове, украшенной орденским крестом.
К гербу этому приписано было чуть ли не двадцать польских дворянских родов с общим (якобы) родоначальником — Варвжетой Корвиным (все двадцать фамилий в честь патриарха непременно с «Корвин»: Корвин-Круковские и т.д.). Плодовитый сей рыцарь, согласно родословным книгам, был одно время даже венгерским королем. Был он — это наверняка — также герцогом Мозовецким. В смутное время какие-то Корвин-Косаговские, покинув Великое Герцогство Познанское, увязались за Самозванцем, явились под Москву (где другие мои предки, маминой бабушки, Стоговы, от них отсиживались, помаленьку оборонялись). Как потом под Нарвой или Полтавой, так получилось и под Москвой: подобно фон Цвейбергам «и прочим шведам», Московию под свою шляхетскую руку паны не прибрали – и через какое-то время пошло от Корвин-Косаговских, или Косаговских, потомство уже русское. Бабушка Елизавета Дмитриевна, думаю, очень бы удивилась и закипела, если бы подвергли сомнению чистокровную ее русскость.
О «Числах» и числовцах
На моем письменном столе снимок: группа сотрудников «Чисел». В центре – Дмитрий Мережковский, Зинаида Гиппиус, Георгий Адамович, Ирина Одоевцева и Георгий Иванов, которому и обязан я своим участием в «Числах». Из этой группы нет уже в живых никого. Один я еще «влачу существование».
О Георгии Владимировиче думаю я с благодарным чувством. Храню записку, которую, на третьем году моего парижского бытия, после очередного чтения стихов он мне неожиданно протянул. Привожу ее текст: «Расписка. Обязуюсь при первой возможности написать о поэзии Игоря Чиннова, которую я очень ценю и люблю, так сериозно и уважительно, как она того заслуживает. Георгий Иванов ».
* * *
Немало было в «Числах» и чудаков – и первым был, конечно, незабвенный Алексей Михайлович Ремизов, к которому случалось мне заходить на 5 Rue Boileau. (Странное дело: года два назад дал я в Москве интервью редактору журнала «Северо-Восток», которое потом появилось и в парижской «Русской мысли». Там почему-то оказались перепутаны ремизовский адрес с бунинским – 1 Rue Jacques Offenbach. У Бунина тоже мне случалось бывать частенько. Жил Иван Алексеевич рядом со знаменитым борделем – где, увы, мне побывать не пришлось. А ему? Не знаю.)
В многочисленных книгах, получаемых мной от Алексея Михайловича, он писал: «Игорю Владимировичу Чиннову, моему предстателю и заступнику на черном суде самоуверенных рабов», – и выписывал свою ультракаллиграфическую подпись.
Махонький, в черной шапчонке, черной блузке, запачканной мелом и перхотью, он встречал, улыбаясь прелукаво: «Вот и хорошо, что забежали, только угостить-то мне вас нечем. Ну что ж, посмотрите в холодильнике, может, что найдется». А в холодильнике (дело было на Пасху) лежали два окорока, четыре пасхи, десятки крашеных яиц и, помнится, восемь куличей, гусь, утка.
Я засиживался у него в кукушкиной — с кукушкиными часами и развешанными на веревочках скелетиками летучих мышей, крота (тоже слепенький был), селедок, птичек и пр. Слушать его было великим наслаждением. А читать — едва ли. Уж больно затейливо, и затейливость эта не кажется оправданной. Да, слог — как ни у кого. Еще в России повлиял на многих, но читать скучно. К концу жизни пересказал он по-своему кое-какой французский и арабский эпос, где, как у Лиона Фейхтвангера, в Древнем Риме и средневековой Европе заставил ходить автомобили — к чему это?
* * *
Живы в моей памяти два чудака: супружеская пара Анна Присманова и Александр Гингер. Считалось, что они уроды. Это могло показаться только в плане канона классической Греции. Для людей, переживших модернизм, и Аня Присманова, и Сашуня Гингер были красивы. Недаром Борис Поплавский в незаконченном своем романе назвал Гингера Аполлоном Безобразовым.
Был этот Гингер существом преоригинальнейшим — и это без всякого старания. Он был очень храбр, и когда немцы по Парижу искали евреев, Александр Самсонович преспокойно играл на бильярде и вошедшие в ресторан немцы его не взяли: ну, раз в такое время играет на бильярде, значит, бояться ему нечего.
Александр Гингер выпустил книги: «Стая верных» (Георгием Раевским переименованную в «Стаю скверных»), «Жалоба и торжество», «Весть». Он называл себя формистом, хотя и неясно, чем формализм отличается от некоторых других течений. Запомнились мне две строки:
Я вас прошу настойчиво и прямо:
Не приходите на мою траву.
Созерцательная его натура привела его к буддизму, и хоронили его по буддийскому обряду. Два его сына били в большие гонги, ламы в оранжевых одеяниях курили фимиам.
Очень своеобразным человеком была и его жена, Анна Семеновна Присманова — Присман, незабвенный мой друг. Она, как и Варшавский, была мученицей: билась неделями над строфой, добиваясь очень, очень богатой рифмы и разговорной убедительности. Я называл ее Рыбка, она меня — Игрушка. Я часами у них сидел, не скучая. Как и Ремизов и многие другие в те парижские годы, взяли они советские паспорта, но скоро передумали и не поехали – слава Богу! По отъезде моем из Парижа подписывала она свои письма, написанные крупным детским почерком, графически: изображением рыбки. Это был на редкость чистый душевно и, кстати, очень интересный поэт. И на похоронах (она приняла православие) многие были явно взволнованы ее кончиной. О них обоих я вспоминаю с волнением. Думаю, Борис Поплавский дал в образе Терезы отчасти ее портрет. Она была задумчива, искренна, прямодушна.
* * *
Мережковский говорил: «Христос заповедал любить врагов своих. Газданов мне не враг, вот я его и не люблю».
Бедой Газданова было существование в литературе Набокова. Георгий Иванович с горечью чувствовал свою второстепенность и свое плебейство. Снобизм ему и помогал жить, и мешал. Очень его помню: низкорослый, коренастый, с вечной сардонической ухмылкой на морщинистом лице.
* * *
Я рад от него перейти к людям, лишенным снобизма. Из них наиболее теплые чувства до сих пор вызывают во мне чудаки менее известные, чем Ремизов. Особенно Сергей Иванович Шаршун, милый мой друг, упорно называвший меня «нашей новой надеждой». Чистокровный словак, он был, трудно вообразить, участником знаменитой досюрреалистической группы Дада. По слухам его ценили и Андре Бретон, и Курт Швиттерс, и Макс Эрнст. Но в Париже жилось ему тяжело, и одно время пришлось ему работать уборщиком в том доме-сарае, где когда-то бедствовали Пикассо, Пикабия, Вламинк. Каково было ему убирать за следующим поколением, трудно себе представить. Но «душе настало пробужденье». Он внезапно стал известен, разбогател! В мой очередной приезд в Париж я видел в Музее современного искусства на Rue de New York его персональную выставку. Два зала, увешанных картинами в белых тонах: ангелы, кометы, белые звезды. Деньгами он распорядился странно: поехал не в Грецию, не в Италию, а на остров Галапагос, где всего-то достопримечательностей – огромные зеленые черепахи, якобы древние.
Проза Шаршуна довольно странная. В ней он выводил себя под именем Долголикова и
делал это не без насилия над синтаксисом и особенно пунктуацией. Одна его информация запомнилась: «С мокротой выплюнул клопа».
Это был человек очень чистой души, бессребреник, неудачник, покорно принимавший свою непризнанность. Но верится, что вошел наш милый Сергей Иванович в Царствие Небесное.
* * *
Выделялся в эссеистском отделе Григорий Адольфович Ландау, берлинец, с которым посчастливилось мне познакомиться у моего друга Николая Белоцветова в Риге, куда чета Ландау переехала из-за Гитлера. Это был державшийся с достоинством, корректный человек двух культур: его немецкий был безукоризненным. В «Числах» обратили общее внимание на его «Тезисы против Достоевского». Правда, тезисы эти не всегда убеждали. Григорий Адольфович, например, упрекал Достоевского в том, что тот изображал почти только одних бездельников: ни один не работает, все только болтают. Ну, изобрази Достоевский второго гончаровского Штольца или гоголевского Костанжогло — было бы это интересно?