Глеб Горбовский - Сижу на нарах (из непечатного)
1992
Французские капли
«Свобода, равенство, братство».
От вкрадчивых капель хмелеет округа.
Свистит тенорок, как тамбовская вьюга!
И брызжут с трибуны — мокротой — слова:
«Россия без крови и смерти — мертва!»
Ах, вам ли не знать, сатанинские дети,
что чадо свободы зачато в запрете.
Что путы свободы и цепи тюрьмы
извечно — одной — порождение тьмы.
Все ваши призывы не глубже могилы.
Лишь в гордом смирении черпаю силы,
не в ваших свободах, чье имя тщета, —
в пресветлой, предсмертной улыбке Христа.
1991
«Сегодня я один или — никто…»
Сегодня я один или — никто.
Нет за душой ни рублика, ни веры.
Наброшу я старинное пальто
и закурю в пределах атмосферы.
Сегодня я один, как и всегда.
Сдаю бутылки. Обретаю пиво.
Таких, как я, у черта — до черта.
И все же я меж прочих — особливо…
Сегодня я один. Как та звезда,
что прилепилась к небу как-то сбоку.
Подайте, христа ради, господа, —
не на бургундское… На свечку Богу.
1965–1991
«Сердце выдохнется и умрет…»
Сердце выдохнется и умрет.
Будет рай, где мы уже не люди.
Или — ад. Мне все равно, по сути.
Будет нечто. Жизнь наоборот.
Ни березки голой под окном,
ни шуршащей за окном метели.
Будет то, что мы не разглядели
в серых буднях, в промельке ночном
Явь за явью… Дух, но — не в сосуде
Будет «то». Но «этого» — не будет.
Или — или. То бишь, либо — либо.
Что-то будет. И на том спасибо.
1992
«Пробелы в памяти, провалы…»
Пробелы в памяти, провалы.
Что было с нами — миг назад?
Какие пели запевалы?
В какой влекли цветущий сад?
Окаменелость сердца, мозга,
остервенелость сонных душ
грозят погодкою промозглой
стране, вкусившей блажь и чушь.
Блажь звездолобых краснобаев.
Чушь кровожадных леваков.
Россия? — Да. Но — не любая.
А та, святая, без оков.
1991
«Запах пеньки чередуется с запахом черного кофе…»
Запах пеньки чередуется с запахом черного кофе.
Шарканье ног — с барабанною дробью копыт.
Санкт-Петербурга курносый романовский профиль,
морось дождя занавесила пахнущий кренделем быт.
Крадучись, я пробираюсь вдоль стен в департамент.
Снова прошенье несу об отлете куда-то на юг…
Птичкой озябшей стремлюсь я к утраченной даме,
к той, что меня называла: «Мой милый… Мой ласковый друг».
Все это было — вчера? — при царе Николае,
только за минусом красных расстрелянных лет.
Не было красных! Над родиной слава былая!
Возле парадного — лаком сверкающий кабриолет.
1991
«Душа еще жива…»
Душа еще жива,
цела — не извели,
как церковь Покрова
над водами Нерли.
Парящая, светла,
хотя в воде мазут.
Грань каждого угла
ясна, как Божии Суд.
Над зеленью полей,
над белизной снегов
она хранит друзей
и… стережет врагов.
1992
Из книги «Навеселе, на дивном веселе»
«А землю трогает снежок…»
А землю трогает снежок
И все не тает… А пора бы!
За щеки вставив пирожок,
идут смышленые прорабы.
Они задумали завод,
они поднять его решили
среди пружинистых болот,
где до того — лягушки жили.
И просиял небесный свод,
и вздрогнул лес, как от щекотки
…Они задумали завод
по производству белой водки.
Сейчас начнут повелевать,
сейчас закурят для начала.
И наш завод начнет вставать
и озираться одичало!
1959–1991
Очкарик
В деревне, где живу, старея,
меня, погибшего за Русь,
все принимают за еврея.
Пошто?! Ответить не берусь.
Ведь ни маци не ем, ни квасу
не отвергаю, ан — не тот…
Хотя принять за папуаса
резонней… Вот ведь анекдот!
Должно быть, это только внешне
я не еврей и не узбек,
а если взвесить, то, конешно, —
еврей, албанец, финн кромешный,
француз! Очкарик… Человек.
1991
«Все пою и пою…»
Все пою и пою,
как дурак тухломыслый.
Попаду ли в струю?
Или — заживо скисну?
Попаду, попаду!
Меня будут печатать.
Я еще накладу
свой большой отпечаток.
1962
«В час есенинский и синий…»
В час есенинский и синий
я повешусь на осине.
Не иуда, не предатель,
не в Париже — в Ленинграде,
не в тайге, не в дебрях где-то,
под окном у Комитета…
Что мне сделают за это?
1960-е
«Положили его на снег…»
Положили его на снег.
Вытащили из него гвоздь.
Хотел совершить побег.
Ноги его — врозь.
Черная, точно тушь,
вывалилась слюна.
Жене он теперь не муж —
не годен на семена.
Дождик его кропит.
Товарищем он убит.
Мол, не беги, подлюга,
один без меня… Без друга.
1963
Полюбить бы женщину… «за так»…
Полюбить бы женщину… «за так»:
не за глазки, не за живность бюста.
Полюбить бы женщину за рак,
за суставы, звонкие от хруста,
за тяжелый запах изнутри…
Полюбить бы, как лицо зари!
1960-е
«На карауле не стоял…»
На карауле не стоял
у мавзолея… Но у склада,
где дядя мыло выдавал, —
стоял! И думал. Думать надо.
Какой ни есть, но все же пост.
Пускай за дверью спят портянки,
ушанки, ящик папирос,
пускай — ботинки, а не танки.
Сказали: стой! И вот стою.
И автомат щекочет спину.
Отца угробили в бою.
А что, скажите, делать сыну?
1968
Земля
Круглая… И нету ей врача,
если заболеет почему-то…
Мне все чаще страшно по ночам
из-за Магелланова маршрута.
Круглая… Так честная вдова
остывает, старости подвластна.
И, выходит, Ленин-голова
для других старался понапрасну.
Звёзды гаснут и не на Кремле,
мрут не только люди, но — планеты…
Я б желал медлительной Земле
превратиться к финишу в комету!
1955
Нашествие
Был город крышами очерчен.
А по земле, по мостовым
ползли задумчивые черви, —
кишечный рядом с дождевым,
внезапно вылезший из фруктов
со срочно вставшим из могил;
неразличимый вкупе с крупным.
Тот бесподобен, этот мил,
сей шелковист, а третий влажен
Мой город был обезображен.
Из окон, связками свисая,
сцепясь сосисками в круги, —
вдруг разрывались на куски!
А в центре — женщина босая
с букетом нежности и грез
шла по червячному раствору,
и в пару дивных ее кос
вплеталась лента солитера…
А ветер, в посвисте и гике,
листал распластанные книги.
И Богом данные надежды
рвались, как ветхие одежды.
1963
«Бродвеем — в наркоплен…»
Константину Кузьминскому
Бродвеем — в наркоплен,
отведать белены.
У негра до колен
приспущены штаны.
Улыбка до ушей —
кейфует старина.
На черном — мельче вшей,
как гниды, — седина.
Из урны — сибарит! —
надкусанный банан.
И мягко бьется стрит
лбом в мраморный туман.
6 марта 1990, Нью-Йорк