Андрей Белый - Симфонии
И старец сказал: «Точно: жало смерти вонзалось в тебя, и вот ты хворал два уж года. Ум помутился твой. Два уже года, как я тебя перевез в тихую мою келью. Я тебя схоронил. Я молил. Бог явил свою милость: пора, вставай же, странник, вновь на ветхую сошедший землю».
Закипевший дымом саван, снегом в снег взвеянный,
с ним слиянный, вихрился струйкой метелей, и странник узнавал забытого своего друга.
Закипевший сквозной белый гад взлетел из-под ног, и горсти искр оцветили блеском снежную его чешую.
Страннику открылась неоглядная даль. И, сквозные протягивая руки, он сказал: «Солнце закатывается — закатывается».
И оно закатилось.
Там кругом протянулась льдом окованная равнина, и над ней шла пляска метелей.
Но загадочный друг положил ему руку на плечо и подвел к могиле; в глубокой яме, четко обрисованной гробовыми досками, не было дна, а гробовой лазурный пролет в подоблачную стремнину.
Когда заглянул в гробовую лазурь, он увидел загробное небо с землею; когда заглянул туда, увидел и время: оно корчилось змеиными кольцами — будто пустые, просквозившие светом, его чешуйчатые стекла безжизненно стрекотали умирающей смертью.
Когда загляделся в могилу с тонущим в ней мертвым гадом, над ним раздался старческий голос: «Синева Господня убила время».
Обернулся. Старец вздыхал: «Мы оба когда-то жили — и вот умерли: но умерла смерть».
Мы не чаяли: в снеге песни звучали, рыдания — мы не чаяли.
Ныне болезни, печали, воздыхания в снеге истаяли.
Странник понял, что льдом окованные равнины — только облака, заливающие твердь. Над равниной — там, вдали — багрились змеиные кольца дракона, и странник, повитый страхом, укрыл свой лик в старческой ризе:
«Змей еще в небесах — опять он вознесся».
Старец сказал: «Он теперь не ужалит. Он не беспеременен. Он тает. Над ним совершился суд».
Но это не значит, что змея не было.
Все оснежилось. Оснежился и старый друг: «Снежок веселый, снежок ясный — снежок».
Рубиновым от мороза лицом щурился на избушку — добрым, от молитвы лучистым лицом.
Вошел в избушку.
Мягко затеплил лампадный, пурпуровый камешек.
Сложил лилеи (не лилеи — руки), преклонясь.
Зашептал, и глаза облекли не сквозные слезы — жемчужины: «Радость, радость — ты с нами».
И слова текли настоем цветов — лилеем (был же лилей — настой цветов).
Старец был, как дитя, ясен.
Еще яснее придвинул книгу.
Бормотал.
И шуршал янтарными страницами.
Слышалась зацветающая песнь, которая вот началась, и вот не кончалась.
Это сыпались снеги.
Из дверной щели протянулась миндальная ветка, и вот белые с нее хлопья падали на старика, оцветили хладно его ноги.
Мир велик, он возле, а мы на земле.
На земле — пусть, о, пусть:
старик, откуда же грусть?
Лилей, старик, скорей пролей.
Мир велик: он возле, а мы на земле.
Странник остался один.
Над ним взмылись легкосвистные стены, но кто-то их оборвал.
Заглянул в могильный колодезь — и вот там ничего не было.
Прошушукал крест, облеченный снежным блеском, фарфором разбитого венка над начертанием чьей-то безвестной могилы:
«Помяни его во царствии Твоем.
Я не воскресший — больной, отуманенный разумом».
Поднял руку.
Засвиставшим проструились серебром метельные его пальцы, и показалось ему, что не живой он — весь сквозной.
Со святыми упокой: он и здесь, и далеко.
Помяни его во царствии Твоем, помяни: во чертоге, Спасе мой, Твоем — золотом — во чертоге золотом помяни!
Воспоем, братия, раскрывая объятия: «Чертог светел».
Пропели: никто не ответил.
К старцу пришла молодая игуменья — заря-зорюшка ясная. И, протягивая руки, сказала: «Солнце закатилось — скатилось».
Да, оно закатилось.
Там, где стояла, склонилась черным клобуком, и над ней протянулась благословляющая старческая десница.
Дал, кряхтя, золотого вина, дал — пролитого в кружку.
Потом его разводил водой: «Выпей, радость моя, — выпей сладость».
И монашка пила и сидела тут, черная с белым лицом. И глаза ее — лазури — уставились на молитвенника, точно небо из облака: «Вот и вчера тут сидела.
И думала об одном.
Что и я была в мире.
Но прошло это время. И вот я тут сижу.
Сижу и думаю об одном».
Старик поднял над ней светозарное, старое лицо.
И черные четки то падали, шелестя, в упавших руках, то вновь закидывались над клобуком в сквозных пальцах ее.
Глаза странника из-за льдяных, оконных колосьев глянули любовно, когда прильнул он песней в метельном столбе.
Глаза монашки сверкнули солнцем, когда с окна она на старца перевела взор.
Но старец пригорюнился: «Вот ходит там мой работник за окнами. Он рехнулся.
Ходит и думает, что снежит.
Но пришло время. Иди, мать-игуменья: пора и тебе в монастырь».
Протянул руку. Разрезал золотую зеркальность заката белыми клочьями ризы.
Поднес к устам ее образок — кусок золота.
Сказал, напутствуя: «Еще немного: остановится время; мир перестанет мчаться вперед.
И прошлое вернется».
В окнах вставали трубачи снеговые: пушистыми трубами в небо трубили шумно, восторженно, радостно.
Трубили колким блеском.
Игуменья улыбалась: «Иду я от старца домой в монастырь».
Следы ее, черные пятна, за ней тянулись по снегу.
Горьким пленением, племя юдольное, не устанет мчаться вперед — доколь?
Но вот:
сладким забвением осластится боль.
Прейдут года, и, тая, угаснет время.
А пока — времени река зовет.
Ну вот:
вперед, все вперед — за годом год.
О, юдоль золотая!
ПОЛИЕЛЕЙ
Старица видела сон.
Плавно качался чешуйчатый гад на червонных кольцах.
Когда, влачась по храму, вполз в алтарь и служил там обедню, из-под волосатой морды, прощемленной ехидством, из зева попрыскивал едкой серой кощунств.
Когда, влачась над обителью, по небу полз змей метельный, из холодной пасти его попрыскивал снежок белоградным хрусталиком.
Утром епископ, подкатив к обители, то выставлял свой лик из возка, то плутовато клонился в шубные соболя: «Ну-ка, что встретит меня в сей еретической киновии?»
Ниспал на возок сквозной шмель пурговый.
Ужалил епископа морозным жалом.
Уже молодая игуменья горбилась с крыльца печеным хлебом и солью.
Зыбкий снег ее обласкал, прыснув в ноги горстями цветных каменьев, и она то прижигала взором смиренно припавших к епископу воплениц («Кто не проглотит языка?»), то впивала грудью снеговое мирро пророчеств.
Возок епископа откатился от ее крыльца, прочертив хрупкий белоцвет золотою змеею.
Паркет блестел воском. Над ним пролетел грудной цепной крест в черном шелку на фарфоровой шейке игуменьи.
За ней мантия прошушукала теменью: «Владыко, будьте гостем: мы, как и все».
Из-под плата свирепо дрогнули мертвые скулы послушницы и уста, опечатанные немотой.
Точно гремучая змея, свистело епископское лицо, но хитрая ересиаршица безответно клонилась: «Не знаю я… не знаю…»
Хмель встречи метелица претворяла в грозный шум судьбы.
В окна стучали персты ледяные.
Гремучая змея, прошелестев рясой, уползла из кельи игуменьи.
Епископ служил в храме.
Кукушечий клич клира покликивал с клиросов, когда чуть подъятым старческим ликом золотой епископ выходил с чашей в руке:
«Благочестивейшего, самодержавнейшего…»
Кукушечий клич куковавшего метельного клира покликивал жалобно в окна.
Епископ, безответно запахнувшись в шубу, прощальным шипом прошипел, словно уносясь на крыльях метели: «У вас всё по-старому. Напрасно на вас донесли».
Ему вслед кричала черная игуменья, острым посохом прожалив крылечко: «По-новому, змей, — все-то у нас, змеюшка, по-новому».
Сквозь щель возка вьюжный воин вьюжно взвизгнул на епископа вьюжным серпом.
Шелком игуменья неизменно вырастала среди монашек и богомольцев, нападала, как черная пантера, потрясала тяжелым острым крестом, прославляла грядущего странника и убегала.
Столб метельный, гудя, вырастал, бросался на нее, как белый зверь, осыпал цветами и ускользал.
Монашки волновались.
Возмущенные духом богомольцы ходили за ясновзорной пророчицей,
то склоняясь, то устрашаясь.
А вдали столб метельный, как странник, проходил по полям, как бы плача,
то склоняясь, то выпрямляясь.
Так звучал призыв к спящим, но все обрывалось в отдалении сметенным вихрем слухов.
Так звучал призыв к спящим, но все сливалось в далях гулким хохотом заплясавших метелей.
В храм вошла игуменья. Кто-то, знакомый, одевал черную касатку в сияющие ризы блеска и светом их зажигал.