Андрей Белый - Симфонии
На ней взбивались белопенные гребни.
Точно на струйку мальчишки пустили лебедку — белый, бумажный кораблик, — и вот он прыгал, черпая воду.
Хрустальные льдинки, точно стрекозиные крылья, сверкали хрусталем.
В светоловных сетях воды билось солнце, точно пойманный улов рыбы.
Смеялось в колосьях мокрого блеска.
В стеклах росных, во струях звенящих,
цветогонных, плясали серпы золотые и, из серпов сотка́нное, дрожало начертание весеннего жениха.
Ты, лужица, — зеркальце невесты: солнышко глянет — ты посвёркиваешь.
Сядет оно: и покроешься ледяным скатным жемчугом.
И янтарный ледок под ногою прохожего разлетится хряскими рубинами.
ОПЯТЬ КАПЕЛИ
Взволнованный дуэлянт раскланялся.
Ветер донес его визгливый голос, и под приподнятой шляпой колыхнулся гребень волос.
Одутловатое лицо чопорно хмурилось о последствии.
Все казалось жалким и мокрым — весенним.
На Адама Петровича уставилось дуло револьвера. Мгновения растянулись.
Вся жизнь пронеслась перед ним.
Окрестность казалась вечно знакомой, стало падать что-то ласковое, бархатное, и удивлялся, что лежит в снегу: кто-то куда-то позвал его, как и в детские годы.
Издали раздался петуший, взволнованный голос, в солнечном воздухе пахнуло родным и погасило сознание.
Засияло тусклое солнце, и снега отливали серебром и оловом.
Точно все было выстлано оловянной бумагой.
Светлов крикнул: «Полковник, полковник: наша жизнь — пролетающий призрак».
Но полковник, поливая из кружки залитое кровью лицо сраженного, сухо заметил: «Не знаю я и не хочу знать!»
Он поперхнулся, и лицо его изморщинилось, не то от смеха, не то от кашля, не то от рыдания.
С крыш капал веселый дождик.
«Ца-ца» — считали талую грязь; «тень-тень» — ломы опускались на мостовую, и разлетались осколки. «Кршшш» — срезали снег с мокрого асфальта.
«Тах-тах» — весело прыгал красный шар, привязанный к синей шубке младенца.
В каждом стекле фонаря безостановочно, беззвучно лопались ослепительные шары и разлетались стрелы.
Все таяло, все неслось.
Золотая, солнечная чешуя, павшая на грязь, ползла вместе с прохожими.
И раздавалось в грохоте пролеток: «Ца-ца-рое-тен-рое-рое-рое-кршш…»
«Тюр-люр-лю» — это весенняя вода завивалась у ног пенными пузырями, вечно лопающимися бусами, терзаемыми водой.
КОЛДУН
Телом Адам Петрович бессильно поникал, головой кровяной опадал, несомый людьми и алея пятнами сквозь повязку, темными пятнами.
Его уложили.
«Подушку. Еще подушку».
И он тонул в мелком жаре подушек.
Ослепленные, злые стены сжимали над ним свои каменные объятия, и желто-дымное пламя свечи в лучевом ореоле, точно голова жгучего одуванчика, плясала немым издевательством:
«Ты на свободе… Нет: ты в тюрьме».
Огненно-желтое лицо — все в жару — поднималось с подушек, и, околдованный темницей, он стенал, когда из дверной, черной ямы колдун наплывал шаркающими туфлями.
Мертвое серое лицо выплывало из пасти на желтую свечу, и бархатный красный халат, испещренный темными кольцами, зашушукал на колдуне, зашушукал о том же… нет, не о том, потому что это был полковник.
На упавшей бархатной ткани в желтый пламень камина вперилось мстительное лицо.
Из-под железной решетки камина блеском сияющий зверь полагал морду на мягкую, когтями цапающую лапу ярящей, золотой грудой.
В сияющий треск уткнулся щипцами полковник, и бешеный зверь изгрызал их, каля, трескучим клыком.
Полковник сказал, что тьма заливает больного и что больной, убегая к любимой, повалился в смертные тени;
что и он верный ему друг, старый; и что вот пришел друг к больному менять компрессы.
В ярком бреду больной раскидал над подушкой свои восковые руки; начинал понимать, что коварный колдун серыми оковал стенами и ее, его душу, и что она, душа, плененная колдуном, теперь томилась над его головой в чародейской западне.
«Бурной, как вихорь, моей рукой я сам разобью стены и выведу ее из темницы», — стенал он, когда худой, тонкий, белый, как умирающий лебедь, машущий крыльями, руками он взмахнул, и его порыв из него изошел: белоснежная, нежная лебедь плескалась там, проницая стены охладненными перьями.
Бархатно-мягкий халат, испещренный серыми кольцами, поднимал свою желтую руку.
Дымовой бледно-бисерный лебедь, просквозивший плеснувшим пером, нападая, качался над старым.
Желто-красный рукав, изрывая лебедя, проводил папиросой огоньковый, молнийный круг.
Бисеринки дыма дробились там, лопаясь в темень, как пена, истекающая водой.
Из-под упавшей в бархате пламени свинцовой десницы в чело больного струились недобрые токи.
«Из-под мокрого компресса, Адам Петрович, течет уж вода, а я охлажу вас ледком».
Она, тоскуя, изнывала над потолком в колдунской власти у времени, и детский голос ее просил о пощаде, когда алый колдун заводил временный круг, поставленный на столе.
Больной стенал: «Довольно времени, и так она во власти у него там поет, она томится».
А в чертогах колдуна томилась пленница, изнывала в разлуке: «Яя жаа-аа-
ждуу…
Я страа-аа-
ждуу…
Дуу-уу-
шаа ии-стаа-ми-лаась в разлуу-уу-кее…
Я жаа-аа-жду, я страа-
аааааа-».
«У вас над головой поет консерваторка, — сказал полковник, — и я просто пошлю ее унять. Это глупое, глупое пение, столь неполезное вам теперь».
Из-за железного камина в черную пасть двери, шушукая, нырнул колдун туфлями и бархатом.
Из-за вставших чарами стен над головой больного задохнулась она.
Из-за бледных простынь желтой, желтой рукой он схватил оставленный светоч.
Красные, красные жала, точно ливень огней, срывался теперь с летающего меча.
Черную пасть двери он окропил пламенами жгучего лезвия, колдуну преграждая доступ.
И упавший на полковника в темени меч исторгал из его глаз рои искр червонных.
Бледным, вощеным челом, налетая на спинку, проливал из глаз в темень искры.
Пленник бешеной чародея силой умерщвлял, но тот снова возник и сурово вырвал у пленника световой меч, желтым, бархатным лезвием его развеивая над ним.
Он другой огневою своею рукою из камина, из пасти у зверя, взял каленые щипцы.
И вскричал больной, и встал, и рукой бил колдуна, и швырнул его в пасть зверю, и золотой зверь выходил из железной решетки на колдуна и его ел; красной своей лапой обнимал; и проклятый колдун, исходя клубами паленого смрада, простирал свои желтые руки из огневых, бархатно-мягких объятий.
Прибежали люди. Кричали.
Еще. И еще.
И кричал с ними больной в бреду над паленым стариком:
«Я победил время».
А там, над потолком, — душа звала, она томилась:
«Яя жаа-аа-
ждуу…
Я страа-аа-
ждуу-.
Дуу-уу-
шаа ии-стаа-ми-лаась в разлу-уу-кее…
Я жа-аа-ждуу, я стрраа-
ааааа-…»
Она звала, она томилась.
СИНЕВА ГОСПОДНЯ
Больной очнулся, голова над ним упала, шепнула и пропала.
«Вы были больны, слегли, всякий вздор наплели и старика обожгли.
Нехорошо жечь знакомых».
Кто-то добавил: «И в такие дни, Господи. Помелом бы вас, помелом — помеломосподи-Го-спо-ди поо-мии-лууй».
Кадило взлетело, звякнуло цепью, фыхнуло дымом и пропало.
Понял, что его хоронят.
Пухлое тело в желтых пузырях взвалило на плечи дощатый гроб и понесло туда, где никто не бывает.
Так оно несло, но под гробом шепталось: «Так ты и жег меня, но ее не настиг.
Мы схороним тебя в пустой старине, где Судия не увидит».
Но мертвец сказал: «Несите меня к Судие: я хотел только правды: пусть же правда суда исполнится надо мной».
И тело взмолилось: «Я тело больное, страдающее одышкой и все в пузырях».
Тогда встал мертвец, взвалил свой гроб; один пошел своей горькой дорогой.
Повернулся — старина на облачке злобно кусала ногти, а ее длинный хвост крутился в пространствах.
Белый купол приплыл издалека. Оттуда вышел старец.
Протянул руки и пошел к нему богомольно.
И гряда в синеве воскуренных туч росла, все росла.
Искристый нимб чудотворного старика, его нога,
поставленная на холм снежный, молнийный трезубец в руках и низине туманом грозящая десница — давно он носил в душе своей образ угодника, скорого помощника, тайно пришедшего к нему.
Все под угодником громыхало. Облако в бездны тень бросало.
И из нимба рек старик струевой бородой, трезубцем указующий в бездны на то же, все на то же:
«Гад под облаком ползет. Хвост его, из времени сотканный, изгибается. Надвигается биллионами мгновений. Просится: пора и мне на небо.