Ольга Берггольц - Ольга. Запретный дневник
ВСТРЕЧА
На углу случилась остановка,
поглядела я в окно мельком:
в желтой куртке, молодой и ловкий,
проходил товарищ военком.
Я не знаю — может быть, ошибка,
может быть, напротив, — повезло:
самой замечательной улыбкой
обменялись мы через стекло.
А потом вперед пошел автобус,
закачался город у окна…
Я не знаю — может быть, мы оба
пожалели, может — я одна.
Я простая. Не люблю таиться.
Слушайте, товарищ военком:
вот мой адрес. Может, пригодится?
Может, забежите вечерком?
Если ж снова я вас повстречаю
в Доме Красной Армии, в саду
или на проспекте — не смущайтесь, —
я к вам непременно подойду.
Очень страшно, что, случайно встретив,
только из-за странного стыда,
может быть, вернейшего на свете
друга потеряешь навсегда…
КАТОРГА
…Бродяга к Байкалу подходит.
Убогую лодку берет.
Унылую песню заводит,
О родине что-то поет…
И в сказке, и в были, и в дрёме
стоит одичалой судьбой
острожная песня на стрёме
над русской землей и водой.
Она над любою дорогой,
и каждый не знает того —
он минет ли в жизни острога,
а может, не минет его.
Тогда за гульбу и свободу,
за славные бубны, за бунт —
три тысячи верст переходу,
железо и плети — в судьбу…
И вот закачаются — много —
не люди, не звери, не дым,
Владимирской торной дорогой
да трактом сибирским твоим.
Проходят они, запевают,
проносят щепотку земли,
где весны родные играют,
откуда их всех увели.
Но глухо бормочет земля им,
что, может, оправишься сам?
Варнак-баргузин замышляет
шалить по дремучим лесам,
свой след заметаючи куний,
да ждать небывалой поры…
…И тщетно Михайло Бакунин,
забредив, зовет в топоры…
И стонет, листы переметив
кандальною сталью пера,
высокий и злой эпилептик,
за скудной свечой до утра
опять вспоминая дороги,
и клейма, и каторжный дым…
А стены седые острога
до неба, до смерти над ним.
Он бьется о грузные пали,
он беса и Бога зовет,
пока конвульсивной печалью
его на полу не сведет.
…И я отдираю ресницы
с его воспаленных страниц.
Ты знаешь, мне каторга снится
сквозь эти прозрачные дни.
Откуда мне дума такая?..
Уйди же, души не тяни!
Но каторга снится седая
сквозь эти просторные дни…
Я ж песен ее не завою,
ни муж мой, ни сын мой, ни брат.
Я с вольной моею землею
бреду и пою наугад…
Ты скажешь — обида забыта,
и сказки, и мертвые сны,
но жирных камней Моабита
всё те же слышны кандалы.
А каторга за рубежами
грозится бывалой лихвой?..
Но верь мне, ее каторжане
уже запевают со мной.
ПЕРЕЛЕТНАЯ
Скворешницы темное око
глядит в зацветающий сад,
и в небе высоко-высоко
на родину птицы летят.
Так много вас, быстрые птицы,
что голову только закинь —
лицо опаляя, помчится
крылатая, шумная синь.
О летный, о реющий воздух,
серебряный воздух высот!
Дневные, могучие звезды
вплелись по пути в перелет…
Скворешницы темное око
глядит в зацветающий сад,
и в небе высоко-высоко
пилоты и птицы летят.
ГОРОД
Как уходила по утрам
и как старалась быть веселой!
Калитки пели по дворам,
и школьники спешили в школы…
Тихонько, ощупью, впотьмах,
в ознобе утро проступает.
Окошки теплились в домах,
обледенев, брели трамваи.
Как будто с полюса они
брели, в молочном блеске стекол,
зеленоватые огни
сияли на дуге высокой…
Особый свет у фонарей —
тревожный, желтый и непрочный…
Шли на работу. У дверей
крестьянский говорок молочниц.
Морозит, брезжит. Всё нежней
и трепетней огни. Светает.
Но знаю, в комнате твоей
темно и дым табачный тает.
Бессонный папиросный чад
и чаепитья беспорядок,
и только часики стучат
с холодной пепельницей рядом…
А ночь шумит еще в ушах
с неутихающею силой,
и осторожная душа
нарочно сонной притворилась.
Она пока утолена
беседой милого свиданья,
не обращается она
ни к слову, ни к воспоминанью…
И утренний шумит вокзал.
Здесь рубежи просторов, странствий.
Он все такой же, как сказал, —
вне времени и вне пространства.
Он все такой же, старый друг,
свидетель всех моих скитаний,
неубывающих разлук,
неубывающих свиданий…
ТРИ ПЕСНИ
Как я за тобой ходила,
сколько сбила каблуков,
сколько тапочек сносила,
чистых извела платков.
Те платки слезами выжгла,
те — в клочки изорвала.
Как хотела — так и вышло,
так и стало, как ждала.
Нам теперь с тобою долго
горевать, работать, жить,
точно нитка за иголкой
друг за дружкою ходить.
Так порою затоскую,
точно в проруби тону:
ах, наверно, не такую
надо бы тебе жену.
Только я тебя к другой
не пущу, хороший мой.
Уж придется горе мыкать,
уж придется жить со мной.
Вот подруга хитрая спросила:
«Отчего о муже не споешь?»
Я подруге хитрой, некрасивой
отвечала правду, а не ложь:
«Если я о нем спою,
да заветную мою,
да еще на весь Союз —
отобьют его, боюсь…»
СИДЕЛКА
Ночная, горькая больница,
палаты, горе, полутьма…
В сиделках — Жизнь, и ей не спится,
и с каждым нянчится сама.
Косынкой повязалась гладко,
и рыжевата, как всегда.
А на груди, поверх халата,
знак Обороны и Труда.
И все, кому она подушки
поправит, в бред и забытье
уносят нежные веснушки
и руки жесткие ее.
И все, кому она прилежно
прохладное подаст питье,
запоминают говор нежный
и руки жесткие ее.
И каждый, костенея, труся,
о смерти зная наперед,
зовет ее к себе:
«Маруся,
Марусенька…»
И Жизнь идет.
"Как много пережито в эти лета…"
Как много пережито в эти лета
любви и горя, счастья и утрат…
Свистя, обратно падал на планету
мешком обледеневшим стратостат.
А перебитое крыло косое
огромного, как слава, самолета,
а лодка, павшая на дно морское,
краса орденоносного Балтфлота?
Но даже скорбь, смущаясь, отступала
и вечность нам приоткрывалась даже,
когда невнятно смерть повествовала —
как погибали наши экипажи.
Они держали руку на приборах,
хранящих стратосферы откровенья,
и успевали выключить моторы,
чтобы земные уберечь селенья.
Так велика любовь была и память,
в смертельную минуту не померкнув,
у них о нас, — что мы как будто сами,
как и они, становимся бессмертны.
ПРИЯТЕЛЯМ