Генрих Гейне - Стихотворения. Поэмы. Проза
«Новый способ дарования конституции».
Карикатура на Фридриха-Вильгельма IV
Гравюра неизвестного художника
1848 г.
Глава XIIТрясется ночью в лесу по корням
Карета. Вдруг затрещало.
Сломалась ось, и мы стоим.
Как быть, — удовольствия мало!
Почтарь слезает, спешит в село,
А я, притаясь под сосною,
В глухую полночь, один в лесу,
Прислушиваюсь к вою.
Беда! Это волки воют кругом
Голодными голосами{286}.
Их огненные глаза горят,
Как факелы, за кустами.
Узнали, видно, про мой приезд,
И в честь мою всем собором
Иллюминировали лес
И распевают хором.
Приятная серенада! Я
Сегодня гвоздь представленья!
Я принял позу, отвесил поклон
И стал подбирать выраженья.
«Сограждане волки! Я счастлив, что мог
Такой удостоиться чести:
Найти столь избранный круг и любовь
В столь неожиданном месте.
Мои ощущенья в этот миг
Нельзя передать словами.
Клянусь, я вовеки забыть не смогу
Часы, проведенные с вами.
Я вашим доверием тронут до слез,
И в вашем искреннем вое
Я с удовольствием нахожу
Свидетельство дружбы живое.
Сограждане волки! Вы никогда
Не верили лживым писакам,
Которые нагло трезвонят, что я
Перебежал к собакам{287},
Что я отступник и принял пост
Советника в стаде бараньем.
Конечно, разбором такой клеветы
Мы заниматься не станем.
Овечья шкура, что я иногда
Надевал, чтоб согреться, на плечи,
Поверьте, не соблазнила меня
Сражаться за счастье овечье.
Я не советник, не овца,
Не пес, боящийся палки, —
Я ваш! И волчий зуб у меня,
И сердце волчьей закалки!
Я тоже волк и буду всегда
По-волчьи выть с волками!
Доверьтесь мне и держитесь, друзья!
Тогда и господь будет с вами».
Без всякой подготовки я
Держал им речи эти.
Кольб{288}, обкорнав слегка, пустил
Их во «Всеобщей газете».
Над Падерборном{289} солнце в тот день
Взошло, сощурясь кисло.
И впрямь, освещенье глупой земли —
Занятье, лишенное смысла.
Едва осветило с одной стороны,
К другой несется поспешно.
Тем временем та успела опять
Покрыться тьмой кромешной.
Сизифу{290} камня не удержать,
А Данаиды{291} напрасно
Льют воду в бочку. И мрак на земле
Рассеять солнце не властно.
Предутренний туман исчез,
И в дымке розоватой
У самой дороги возник предо мной
Муж, на кресте распятый.
Мой скорбный родич, мне грустно до слез
Глядеть на тебя, бедняга!
Грехи людей ты хотел искупить —
Дурак! — для людского блага.
Плохую шутку сыграли с тобой
Влиятельные персоны.
Кой дьявол тянул тебя рассуждать
Про церковь и законы?
На горе твое, печатный станок
Еще известен не был.
Ты мог бы толстую книгу издать
О том, что относится к небу.
Там все, касающееся земли,
Подвергнул бы цензор изъятью, —
Цензура бы тебя спасла,
Не дав свершиться распятью.
И в проповеди нагорной ты
Разбушевался не в меру,
А мог проявить свой ум и талант,
Не оскорбляя веру.
Ростовщиков и торгашей
Из храма прогнал ты с позором,
И вот, мечтатель, висишь на кресте
В острастку фантазерам!
Холодный ветер, голая степь,
Карета ползет толчками.
Но в сердце моем поет и звенит:
«О, солнце, гневное пламя!»{292}
Я слышал от няни этот припев,
Звучащий так скорбно и строго.
«О, солнце, гневное пламя!» — он был
Как зов лесного рога.
То песнь о разбойнике, жившем встарь
Нельзя веселей и счастливей.
Его повешенным нашли
В лесу на старой иве.
И приговор к стволу прибит.
Был чьими-то руками.
То Фема{293} свершила свой праведный суд, —
«О, солнце, гневное пламя!»
Да, гневное солнце следило за ним
И злыми его делами.
Предсмертный вопль Оттилии был:
«О, солнце, гневное пламя!»
Как вспомню я песню, так вспомню тотчас
И няню мою дорогую,
Землистое, все в морщинах, лицо,
И так по ней затоскую!
Она из Мюнстера родом была
И столько знала сказаний,
Историй о привиденьях, легенд,
Народных песен, преданий.
С каким я волненьем слушал рассказ{294}
О королевской дочке,
Что, золотую косу плетя,
Сидела в степи на кочке.
Ее заставляли пасти гусей,
И вечером, бывало,
В деревню пригнав их, она у ворот
Как будто на миг застывала.
Там лошадиная голова
Висела на частоколе.
Там пал ее конь на чужой стороне,
Оставил принцессу в неволе.
И плакала королевская дочь:
«Ах, Фалада, как же мне тяжко!»
И голова отвечала ей:
«Бедняжка моя ты, бедняжка!»
И плакала королевская дочь:
«Когда бы матушка знала!»
И голова отвечала ей:
«Она и жить бы не стала».
Я слушал старушку, не смея дохнуть,
И тихо, с видом серьезным
Она начинала о Ротбарте{295} быль,
Об императоре грозном.
Она уверяла, что он не мертв,
Что это вздор ученый,
Что в недрах одной горы он живет
С дружиной вооруженной.
Кифгайзером эта гора названа,
И в ней пещера большая.
В высоких покоях светильни горят,
Торжественно их освещая.
И в первом покое — конюшня, а в ней,
Закованные в брони,
Несметной силою стоят
Над яслями гордые кони.
Оседлан и взнуздан каждый конь,
Но не приметишь дыханья.
Не ржет ни один и не роет земли,
Недвижны, как изваянья.
В другом покое — могучая рать:
Лежат на соломе солдаты, —
Суровый и крепкий народ, боевой,
И все, как один, бородаты.
В оружии с головы до ног
Лежат, подле воина воин,
Не двинется, не вздохнет ни один,
Их сон глубок и спокоен.
А в третьем покое — доспехов запас,
Мушкеты, бомбарды, пищали,
Мечи, топоры и прочее все,
Чем франки{296} врагов угощали.
А пушек хоть мало — отличный трофей
Для стародавнего трона.
И, черные с красным и золотым,
Висят боевые знамена.
В четвертом — сам император сидит,
Сидит он века за веками
На каменном троне, о каменный стол
Двумя опираясь руками.
И огненно-рыжая борода
Свободно до полу вьется.
То сдвинет он брови, то вдруг подмигнет,
Не знаешь, сердит иль смеется.
И думу думает он или спит,
Подчас затруднишься ответом.
Но день придет — и встанет он,
Уж вы поверьте мне в этом!
Он добрый свой поднимет стяг
И крикнет уснувшим героям:
«По коням! По коням!» — и люди встают
Гремящим, сверкающим строем.
И на конь садятся, а кони и ржут,
И роют песок их копыта,
И трубы гремят, и летят молодцы,
И синяя даль им открыта.
Им любо скакать и любо рубить,
Они отоспались на славу.
А император велит привести
Злодеев на суд и расправу, —
Убийц, вонзивших в Германию нож,
В дитя с голубыми глазами,
В красавицу с золотою косой, —
«О, солнце, гневное пламя!»
Кто в замке, спасая шкуру, сидел
И не высовывал носа,
Того на праведный суд извлечет
Карающий Барбаросса.
Как нянины сказки поют и звенят,
Баюкают детскими снами!
Мое суеверное сердце твердит:
«О, солнце, гневное пламя!»
Тончайшей пылью сеется дождь,
Острей ледяных иголок.
Лошадки печально машут хвостом,
В поту и в грязи до челок.
Рожок почтальона протяжно трубит.
В мозгу звучит поминутно:
«Три всадника рысью летят из ворот».{297}
На сердце стало так смутно…
Меня клонило ко сну. Я заснул.
И мне приснилось не в пору,
Что к Ротбарту в гости я приглашен
В его чудесную гору.
Но вовсе не каменный был он на вид,
С лицом вроде каменной маски,
И вовсе не каменно-величав,
Как мы представляем по сказке.
Он стал со мной дружелюбно болтать,
Забыв, что ему я не пара,
И демонстрировал вещи свои
С ухватками антиквара.
Он в зале оружия мне объяснил
Употребленье палиц,
Отер мечи, их остроту
Попробовал на палец.
Потом, отыскав павлиний хвост,
Смахнул им пыль, что лежала
На панцире, на шишаке,
На уголке забрала.
И, знамя почистив, отметил вслух,
С сознаньем важности дела,
Что в древке не завелся червь
И шелка моль не проела.
Когда же мы в то помещенье пришли,
Где воины спят на соломе,
Я в голосе старика услыхал,
Заботу о людях и доме:
«Тут шепотом говори, — он сказал, —
А то проснутся ребята,
Как раз прошло столетье опять,
И нынче им следует плата».
И кайзер тихо прошел по рядам,
И каждому солдату
Он осторожно, боясь разбудить,
Засунул в карман по дукату.
Потом тихонько шепнул, смеясь
Моему удивленному взгляду:
«По дукату за каждую сотню лет
Я положил им награду».
В том зале, где кони его вдоль стен
Стоят недвижным рядом,
Старик взволнованно руки потер
С особенно радостным взглядом.
Он их немедля стал считать,
Похлопывая по ребрам,
Считал, считал и губами вдруг
Задвигал с видом недобрым.
«Опять не хватает, — промолвил он,
С досады чуть не плача, —
Людей и оружья довольно у нас,
А вот в конях — недостача.
Барышников я уже разослал
По свету, чтоб везде нам
Они покупали лучших коней,
По самым высоким ценам.
Составим полный комплект — и в бой!
Ударим так, чтоб с налета
Освободить мой немецкий народ,
Спасти отчизну от гнета».
Так молвил кайзер. И я закричал:
«За дело, старый рубака!
Не хватит коней — найдутся ослы,
Когда заварится драка».
И Ротбарт отвечал, смеясь:
«Но дело еще не поспело.
Не за день был построен Рим,
Что не разбили, то цело.
Кто нынче не явится — завтра придет,
Не поздно то, что рано,
И в Римской империи говорят:
«Chi va piano, va sano».[26]
Внезапный толчок пробудил меня,
Но вновь, охвачен дремой,
Я к кайзеру Ротбарту был унесен
В Кифгайзер, давно знакомый.
Опять, беседуя, мы шли
Сквозь гулкие анфилады.
Старик расспрашивал меня,
Разузнавал мои взгляды.
Уж много лет он не имел
Вестей из мира людского,
Почти со времен Семилетней войны{298}
Не слышал живого слова.
Он спрашивал: как Моисей Мендельсон{299}?
И Каршин{300}? Не без интереса
Спросил, как живет госпожа Дюбарри,
Блистательная метресса.
«О кайзер, — вскричал я, — как ты отстал!
Давно погребли Моисея.
И его Ревекка, и сын Авраам
В могилах покоятся, тлея.
Вот Феликс, Авраама и Лии сынок,
Тот жив, это парень проворный!
Крестился и, знаешь, пошел далеко:
Он капельмейстер придворный!
И старая Каршин давно умерла,
И дочь ее Кленке в могиле.
Гельмина Чези, внучка ее,
Жива, как мне говорили.
Дюбарри{301} — та каталась, как в масле сыр,
Пока обожатель был в чине —
Людовик Пятнадцатый, а умерла
Старухой на гильотине.
Людовик Пятнадцатый с миром почил,
Как следует властелину.
Шестнадцатый с Антуанеттой своей
Попал на гильотину.
Королева хранила тон до конца,
Держалась как на картине.
А Дюбарри начала рыдать,
Едва подошла к гильотине».
Внезапно кайзер как вкопанный стал
И спросил с перепуганной миной:
«Мой друг, объясни ради всех святых,
Что делают гильотиной?»
«А это, — ответил я, — способ нашли
Возможно проще и чище
Различного званья ненужных людей
Переселять на кладбище.
Работа простая, но надо владеть
Одной интересной машиной.
Ее изобрел господин Гильотен —
Зовут ее гильотиной.
Ты будешь пристегнут к большой доске,
Задвинут между брусками.
Вверху треугольный топорик висит.
Подвязанный шнурками.
Потянут шнур — и топорик вниз
Летит стрелой, без заминки.
Через секунду твоя голова
Лежит отдельно в корзинке».
И кайзер вдруг закричал: «Не смей
Расписывать тут гильотину!
Нашел забаву! Не дай мне господь
И видеть такую машину!
Какой позор! Привязать к доске
Короля с королевой! Да это
Прямая пощечина королю!
Где правила этикета?
И ты-то откуда взялся, нахал?
Придется одернуть невежу!
Со мной, голубчик, поберегись,
Не то я крылья обрежу!
От злости желчь у меня разлилась,
Принес же черт пустозвона!
И самый смех твой — измена венцу
И оскорбленье трона!»
Старик мой о всяком приличье забыл,
Как видно, дойдя до предела.
Я тоже вспылил и выложил все,
Что в сердце накипело.
«Герр Ротбарт, — крикнул я, — жалкий миф!
Сиди в своей старой яме!
А мы без тебя уж, своим умом,
Сумеем управиться сами!
Республиканцы высмеют нас,
Отбреют почище бритвы!
И верно: дурацкая небыль в венце —
Хорош полководец для битвы!
И знамя твое мне не по нутру.
Я в буршестве счел уже вздорным
Весь этот старогерманский бред
О красно-золото-черном{302}.
Сиди же лучше в своей дыре,
Твоя забота — Кифгайзер.
А мы… если трезво на вещи смотреть,
На кой нам дьявол кайзер?»
Да, крепко поспорил с кайзером я —
Во сне лишь, во сне, конечно.
С царями рискованно наяву
Беседовать чистосердечно!
Лишь в мире своих идеальных грез,
В несбыточном сновиденье
Им немец может сердце открыть,
Немецкое высказать мненье.
Я пробудился и сел. Кругом
Бежали деревья бора.
Его сырая голая явь
Меня протрезвила скоро.
Сердито качались вершины дубов,
Глядели еще суровей
Березы в лицо мне. И я вскричал:
«Прости меня, кайзер, на слове!
Прости мне, о Ротбарт, горячность мою!
Я знаю: ты умный, ты мудрый,
А я — необузданный, глупый драчун,
Приди, король рыжекудрый!
Не нравится гильотина тебе —
Дай волю прежним законам:
Веревку — мужичью и купцам,
А меч — князьям да баронам.
Лишь иногда меняй прием
И вешай знать без зазренья,
А прочим отрубай башку —
Ведь все мы божьи творенья.
Восстанови уголовный суд,
Введенный Карлом{303} с успехом,
Распредели опять народ
По сословиям, гильдиям, цехам.
Священной империи Римской{304} верни
Былую жизнь, если надо,
Верни нам самую смрадную гниль,
Всю рухлядь маскарада.
Верни все прелести средних веков,
Которые миром забыты, —
Я все стерплю, пускай лишь уйдут
Проклятые гермафродиты,
Это штиблетное рыцарство,
Мешанина с нелепой прикрасой,
Готический бред и новейшая ложь,
А вместе — ни рыба ни мясо.
Ударь по театральным шутам!
Прихлопни балаганы,
Где пародируют старину!
Приди, король долгожданный!»
Минден{305} — грозная крепость. Он
Вооружен до предела.
Но с прусскими крепостями я
Неохотно имею дело.
Мы прибыли в сумерки. По мосту
Карета, гремя, прокатила.
Зловеще стонали бревна под ней,
Зияли рвы, как могила.
Огромные башни с вышины
Грозили мне сурово,
Ворота с визгом поднялись
И с визгом обрушились снова.
Ах, сердце дрогнуло мое!
Так сердце Одиссея,
Когда завалил пещеру циклоп{306},
Дрожало, холодея.
Капрал опросил нас: кто мы? и куда?
Какую преследуем цель мы?
«Я — врач глазной, зовусь «Никто»,
Срезаю гигантам бельмы».
В гостинице стало мне дурно совсем,
Еда комком застревала.
Я лег в постель, но сон бежал,
Давили грудь одеяла.
Над широкой пуховой постелью с боков,
По красной камчатной гардине —
Поблекший золотой балдахин
И грязная кисть посредине.
Проклятая кисть! Она мне всю ночь,
Всю ночь не давала покою.
Она дамокловым мечом
Висела надо мною.
И вдруг, змеей оборотясь,
Шипела, сползая со свода:
«Ты в крепость заточен навек,
Отсюда нет исхода!»
«О, только бы возвратиться домой, —
Шептал я в смертельном испуге, —
В Париж, в Faubourg Poissonnière{307},
К моей любимой супруге!»
Порою кто-то по лбу моему
Рукой проводил железной,
Как будто цензор вычеркивал мысль,
И мысль обрывалась в бездну.
Жандармы в саванах гробовых,
Как призраки, у постели
Теснились белой, страшной толпой,
И где-то цепи гремели.
И призраки повлекли меня
В провал глухими тропами,
И вдруг к отвесной черной скале
Я был прикован цепями{308}.
Ты здесь, проклятая, грязная кисть!
Я чувствовал, гаснет мой разум:
Когтистый коршун кружил надо мной,
Грозя мне скошенным глазом.
Он дьявольски схож был с прусским орлом,
Он в грудь мне когтями впивался,
Он хищным клювом печень рвал —
Я плакал, стонал, я метался.
Я мучился долго, но крикнул петух,
И кончился бред неотвязный:
Я в Миндене, в потной постели, без сил
Лежал под кистью грязной.
Я с экстренной почтой выехал прочь
И с легким чувством свободы
Вздохнул на Бюкебургской земле{309},
На вольном лоне природы.
Тебя погубила ошибка, Дантон{310},
И это для всех наука:
Отчизну с собой на подошвах унесть —
Совсем не хитрая штука!
Клянусь, полкняжества Бюкебург
Мне облепило ноги.
Во весь мой век я не видал
Такой проклятой дороги.
Я в Бюкебурге на улице слез,
Чтоб осмотреть мимоходом
Гнездо, где свет узрел мой дед;
Моя бабка — из Гамбурга родом.
В Ганновер я прибыл в обед и, велев
Штиблеты начистить до блеска,
Пошел осматривать город. Люблю,
Чтоб пользу давала поездка.
О, господи, как прилизано все!
Ни мусора, ни пыли!
И богатейшие зданья везде
В весьма импозантном стиле.
Особенно площадь понравилась мне —
Тут что ни дом, то диво!
Живет здесь король, стоит здесь дворец,
Он выглядит очень красиво —
Дворец, конечно! У входа в портал
Стоит караул парадный:
Мундиры — красные, ружья — к ноге,
Вид грозный и кровожадный.
Мой чичероне сказал: «Здесь живет
Эрнст-Август{311} анахоретом —
Знатнейший торий, британский лорд;
Он стар, но бодр не по летам.
Он идиллически здесь живет, —
Вернее драбантов железных
Его охраняет трусливый нрав
Сограждан его любезных.
Я с ним встречаюсь. На скучный сан
Изливает он сотни жалоб;
Говорит, что ему на посту короля
Не в Ганновере быть надлежало б.
Привыкнув к английским масштабам, он
У нас изнывает от скуки.
Ему досаждает сплин. Боюсь,
На себя наложит он руки.
Я как-то его у камина застал, —
Печальный, он в полумраке
Рукой августейшей готовил клистир
Своей занемогшей собаке».
Из Гарбурга меньше чем через час
Я выехал в Гамбург. Смеркалось.
В мерцанье звезд был тихий привет,
А в воздухе — томная вялость.
Мне дома открыла двери мать,
Испуганно взглянула
И вдруг, от счастья просияв,
Руками громко всплеснула:
«Сыночек мой! Тринадцать лет
Я без тебя скучала.
Ты, верно, страшно хочешь есть?
Что тебе дать сначала?
Быть может, рыбу и гуся,
А после апельсины?»
«Давай и рыбу и гуся,
А после апельсины!»
Я стал уплетать с аппетитом, а мать
Суетилась с улыбкой счастливой,
Задавала один вопрос за другим,
Иной — весьма щекотливый.
«Сыночек, кто же за тобой
Ходил вое эти годы?
Твоя жена умеет шить,
Варить, вести расходы?»
«Прекрасная рыба, матушка, но
Расспросы — после обеда;
Я костью, того и гляди, подавлюсь,
Какая ж тут, право, беседа!»
Едва прикончил я рыбу мою,
И гусь подоспел с подливой.
Мать снова расспрашивать стала, и вновь
Вопрос был весьма щекотливый:
«Сынок, в какой стране житье
Всех лучше? При сравненье
Какому народу — французам иль нам —
Отдашь ты предпочтенье?»
«Вот видишь ли, мама, немецкий гусь
Хорош; рассуждая строго,
Французы нас только в начинке забьют,
И соус их лучше намного».
Откланялся вскоре и гусь, и тогда,
Свои предлагая услуги,
Явились ко мне апельсины. Я съел
Десяток без всякой натуги.
Тут снова с большим благодушьем меня
Расспрашивать стала старушка.
Иной вопрос был так хитер —
Ни дать ни взять ловушка.
«Ну, а политикой, сынок,
Ты занят с прежним рвеньем?
В какой ты партии теперь?
Ты тот же по убежденьям?»
«Ах, матушка, апельсины все
Прекрасны, без оговорки.
Я с наслажденьем пью их сок
И оставляю корки».
Полусгоревший город наш{312}
Отстраивают ныне.
Как недостриженный пудель, стоит
Мой Гамбург в тяжком сплине.
Не стало многих улиц в нем,
Напрасно их ищу я.
Где дом, в котором я познал
Запретный плод поцелуя?{313}
Где та печатня, куда я сдавал
«Картины путевые»?
А тот приветливый погребок,
Где устриц вкусил я впервые?
А где же Дрекваль{314}, мой Дрекваль где?
Исчез, и следы его стерты.
Где павильон, в котором я
Едал несравненные торты?
И ратуша где, в которой сенат{315}
И бюргерство восседало?
Все без остатка пожрал огонь,
И нашей святыни не стало.
С тех пор продолжают люди стонать
И с горечью во взоре
Передают про грозный пожар
Десятки страшных историй:
«Горело сразу со всех сторон,
Все скрылось в черном дыме.
Колокольни с грохотом рушились в прах,
И пламя вставало над ними.
И старая биржа сгорела дотла,
А там, как всем известно,
Веками работали наши отцы
Насколько можно честно.
Душа золотая города — банк
И книги, куда внесли мы
Стоимость каждого из горожан,
Хвала творцу, невредимы.
Для нас собирали деньги везде,
И в отдаленнейших зонах.
Прекрасное дело! Чистый барыш
Исчислен в восьми миллионах.
Все набожные христиане взялись
За дело помощи правой.
Неведомо было левой руке,
Сколь много берется правой.
К нам отовсюду деньги шли —
По землям и по водам;
Мы принимали всякий дар, —
Нельзя же швыряться доходом!
Постели, одежды сыпались нам,
И мясо, и хлеб, и бульоны,
А прусский король захотел даже вдруг
Прислать свои батальоны.
Ущерб материальный покрыть удалось,
Мы раны вскоре залечим.
Но наш испуг, наш смертельный испуг!
Увы, оплатить его нечем!»
«Друзья, — сказал ободрительно я. —
Стонать и хныкать не дело.
Ведь Троя была городок поважней,
Однако тоже сгорела.
Вам надо отстроить свои дома,
Убрать со дворов отбросы,
Улучшить законы и обновить
Пожарные насосы.
Не сыпьте в ваш черепаховый суп
Так много кайенского перца,
Не ешьте ваших карпов — их жир
Весьма нездоров для сердца.
Индейки вам не повредят,
Но вас околпачит быстро
Та птица, что снесла яйцо{316}
В парик самого бургомистра.
Сия фатальная птица, друзья,
Знакома вам, вероятно.
При мысли о ней вся пища идет
У меня из желудка обратно».
Заметней, чем город, тряхнуло людей, —
Нет более грустной картины!
Все одряхлели и подались —
Ходячие руины!
Кто тощим был — отощал совсем,
А жирный — заплыл, как боров.
Состарились дети. У стариков
Явился детский норов.
Кто был теленком, тот теперь
Гуляет быком здоровенным.
Гусенок гордые перья надел
И сделался гусем отменным.
Старуха Гудель{317} сошла с ума —
Накрашена пуще сирены,
Добыла кудри чернее смолы
И зубы белее пены.
Лишь продавец бумаги, мой друг{318},
Не пал под гнетом событий.
Его волоса — золотое руно:
Живой Иоанн Креститель.
N. N.{319} промчался мимо меня, —
Казалось, он сильно взволнован,
Говорят, его погоревший ум
У Бибера{320} был застрахован.
И старый цензор{321} встретился мне,
Я был удивлен немало:
Он сильно сгорбился, одряхлел,
Судьба и его потрепала.
Мы долго друг другу руки трясли,
Старик прослезился мгновенно:
Ах, как он счастлив видеть меня!
Была превосходная сцена.
Не всех застал я — кое-кто
Простился с юдолью земною.
Ах, даже Гумпелино{322} мой
Не встретился больше со мною.
С души великой наконец
Земные ниспали оковы,
И светлым ангелом он воспарил
К престолу Иеговы.
Кривого Адониса{323} я не нашел,
Хотя искал повсюду, —
На гамбургских улицах он продавал
Ночные горшки и посуду.
Не знаю, как Мейер{324} — он жив ли, малыш?
Его мне не хватало,
Но Корнета{325} я не спросил о нем,
Хоть мы проболтали немало.
Саррас{326}, несравненный пудель, издох.
А я охотно верю,
Что Кампе отдал бы целый мешок
Поэтов за эту потерю.
Население Гамбурга с давних времен —
Евреи и христиане.
У них имеется общая страсть —
Придерживать грош в кармане.
Христиане весьма достойный народ:
Любой — в гастрономии дока.
Обычно по векселю платят они
В канун последнего срока.
Евреи бывают двух родов
И чтут по-разному бога:
Для новых имеется новый храм{327},
Для старых, как встарь, — синагога.
Новые даже свинину едят
И все оппозиционеры.
Они демократы, а старики —
Аристокогтисты сверх меры.{328}
Я старых люблю, я новых люблю,
Но — милосердный боже! —
Популярная рыбка — копченый шпрот —
Мне несравненно дороже.
С великой Венецией Гамбург не мог
Поспорить и в прежние годы,
Но в Гамбурге погреб Лоренца{329} есть,
Где устрицы — высшей породы.
Мы с Кампе отправились в сей погребок,
Желая в уюте семейном
Часок-другой почесать языки
За устрицами и рейнвейном.
Нас ждало приятное общество там:
Меня заключили в объятья
Мой старый товарищ, добрый Шофпье{330},
И многие новые братья.
Там был и Вилле{331}. Его лицо —
Альбом: на щеках бедняги
Академические враги
Расписались ударами шпаги.
Там был и Фукс{332}, язычник слепой
И личный враг Иеговы.
Он верит лишь в Гегеля и заодно
Еще в Венеру Кановы{333}.
Мой Кампе в полном блаженстве был,
Попав в амфитрионы{334},
Душевным миром сиял его взор,
Как лик просветленной мадонны.
С большим аппетитом я устриц глотал,
Рейнвейном пользуясь часто,
И думал: «Кампе — большой человек,
Он — светоч издательской касты!
С другим издателем я б отощал,
Он выжал бы все мои силы,
А этот мне даже подносит вино, —
Я буду при нем до могилы.
Хвала творцу! Он, создав виноград,
За муки воздал нам сторицей,
И Юлиус Кампе в издатели мне
Дарован его десницей.
Хвала творцу и силе его
Вовеки, присно и ныне!
Он создал для нас рейнвейн на земле
И устриц в морской пучине.
Он создал лимоны, чтоб устриц мы
Кропили лимонным соком.
Блюди мой желудок, отец, в эту ночь,
Чтоб он не взыграл ненароком!»
Рейнвейн размягчает душу мою,
Сердечный разлад усмиряя,
И будит потребность в братской любви,
В утехах любовного рая.
И гонит меня из комнат блуждать
По улицам опустелым.
И душу тянет к иной душе
И к платьям таинственно белым.
И таешь от неги и страстной тоски
В предчувствии сладкого плена.
Все кошки серы в темноте,
И каждая баба — Елена.
Едва на Дрейбан{335} я свернул,
Взошла луна горделиво,
И я величавую деву узрел,
Высокогрудое диво.
Лицом кругла и кровь с молоком,
Глаза — что аквамарины!
Как розы щеки, как вишня рот,
А нос оттенка малины.
На голове полотняный колпак, —
Узорчатой вязью украшен.
Он возвышался подобно стене,
Увенчанной тысячью башен.
Льняная туника вплоть до икр,
А икры — горные склоны;
Ноги, несущие мощный круп, —
Дорийские колонны.
В манерах крайняя простота,
Изящество светской свободы.
Сверхчеловеческий зад обличал
Созданье высшей породы.
Она подошла и сказала мне:
«Привет на Эльбе поэту!
Ты все такой же, хоть много лет
Блуждал по белому свету.
Кого ты здесь ищешь? Веселых гуляк,
Встречавшихся в этом квартале?
Друзей, что бродили с тобой по ночам
И о прекрасном мечтали?
Их гидра стоглавая — жизнь — унесла,
Рассеяла шумное племя.
Тебе не найти ни старых подруг,
Ни доброе старое время.
Тебе не найти ароматных цветов,
Пленявших сердце когда-то,
Их было здесь много, но вихрь налетел,
Сорвал их — и нет им возврата.
Увяли, осыпались, отцвели, —
Ты молодость ищешь напрасно.
Мой друг, таков удел на земле
Всего, что светло и прекрасно».
«Да кто ты, — вскричал я, — не прошлого ль тень?
Но плотью живой ты одета!
Могучая женщина, где же твой дом?
Доступен ли он для поэта?»
И женщина молвила, тихо смеясь:
«Поверь, ты сгущаешь краски.
Я девушка с нравственной, тонкой душой,
Совсем иной закваски.
Я не лоретка парижская, нет!
К тебе лишь сошла я открыто, —
Богиня Гаммония пред тобой,
Гамбурга меч и защита!
Но ты испуган, ты поражен,
Воитель в лике поэта.
Идем же, иль ты боишься меня?
Уж близок час рассвета».
И я ответил, громко смеясь:
«Ты шутишь, моя красотка!
Ступай вперед! А я за тобой,
Хотя бы к черту в глотку!»
Не знаю, как я по лестнице шел
В таком состоянье духа.
Как видно, дело не обошлось
Без помощи доброго духа.
В мансарде Гаммонии время неслось,
Бежали часы чередою.
Богиня была бесконечно мила
И крайне любезна со мною.
«Когда-то, — сказала она, — для меня
Был самым любимым в мире
Певец, который Мессию воспел
На непорочной лире.
Но Клопштока бюст на шкафу теперь,
Он получил отставку;
Давно уже сделала я из него
Для чепчиков подставку.
Теперь уголок над кроватью моей
Украшен твоим портретом,
И — видишь — свежий лавровый венок
Висит над любимым поэтом.
Ты должен только ради меня
Исправить свои манеры.
В былые дни моих сынов
Ты оскорблял без меры.
Надеюсь, ты бросил свое озорство,
Стал вежливей хоть немного.
Быть может, даже к дуракам
Относишься менее строго.
Но как дошел ты до мысли такой —
По этой ненастной погоде
Тащиться в северные края?
Зимой запахло в природе!»
«Моя богиня, — ответил я, —
В глубинах сердца людского
Спят разные мысли, и часто они
Встают из тьмы без зова.
Казалось, все шло у меня хорошо,
Но сердце не знало жизни.
В нем глухо день ото дня росла
Тоска по далекой отчизне.
Отрадный воздух французской земли
Мне стал тяжел и душен.
Хоть на мгновенье стесненной груди
Был ветер Германии нужен.
Мне трубок немецких грезился дым
И запах торфа и пива;
В предчувствии почвы немецкой нога
Дрожала нетерпеливо.
И ночью вздыхал я в глубокой тоске,
И снова желанье томило
Зайти на Даммтор{336} к старушке моей,
Увидеться с Лотхен{337} милой.
Мне грезился старый седой господин{338};
Всегда, отчитав сурово,
Он сам же потом защищал меня,
И слезы глотал я снова.
Услышать его добродушную брань
Мечтал я в глубокой печали.
«Дурной мальчишка!» — эти слова,
Как музыка, в сердце звучали.
Мне грезился голубой дымок
Над трубами домиков чинных,
И нижнесаксонские соловьи,
И тихие липы в долинах.
И памятные для сердца места —
Свидетели прошлых страданий, —
Где я влачил непосильный крест
И тернии юности ранней.
Хотелось поплакать мне там, где я
Горчайшими плакал слезами.
Не эта ль смешная тоска названа
Любовью к родине нами?
Ведь это только болезнь, и о ней
Я людям болтать не стану.
С невольным стыдом я скрываю всегда
От публики эту рану.
Одни негодяи, чтоб вызывать
В сердцах умиленья порывы,
Стараются выставить напоказ
Патриотизма нарывы.
Бесстыдно канючат и клянчат у всех,
Мол, кинь им подачку хотя бы!
На грош популярности — вот их мечта!
Вот Менцель и все его швабы!
Богиня, сегодня я нездоров,
Настроен сентиментально,
Но я слегка послежу за собой,
И это пройдет моментально.
Да, я нездоров, но ты бы могла
Настроить меня по-иному.
Согрей мне хорошего чаю стакан
И влей для крепости рому».
Богиня мне приготовила чай
И рому подмешала.
Сама она лишь ром пила,
А чай не признавала.
Она оперлась о мое плечо
Своим головным убором
(Последний при этом помялся слегка)
И молвила с нежным укором:
«Как часто с ужасом думала я,
Что ты один, без надзора,
Среди фривольных французов живешь —
Любителей всякого вздора.
Ты водишься с кем попало, идешь,
Куда б ни позвал приятель.
Хоть бы при этом следил за тобой
Хороший немецкий издатель.
Там столько соблазна от разных сильфид!
Они прелестны, но прытки,
И гибнут здоровье и внутренний мир
В объятьях такой сильфидки.
Не уезжай, останься у нас!
Здесь чистые, строгие нравы,
И в нашей среде благочинно цветут
Цветы невинной забавы.
Тебе понравится нынче у нас,
Хоть ты известный повеса.
Мы развиваемся, — ты сам
Найдешь следы прогресса.
Цензура смягчилась. Гофман стар,
В предчувствии близкой кончины
Не станет он так беспощадно кромсать
Твои «Путевые картины».
Ты сам и старше и мягче стал,
Ты многое понял на свете.
Быть может, и прошлое наше теперь
Увидишь в лучшем свете.
Ведь слух об ужасах прошлых дней
В Германии — ложь и витийство.
От рабства, тому свидетель Рим,
Спасает самоубийство.
Свобода мысли была для всех,
Не только для высшей знати.
Ведь ограничен был лишь тот,
Кто выступал в печати.
У нас никогда не царил произвол.
Опасного демагога{339}
Лишить кокарды{340} мог только суд,
Судивший честно и строго.
В Германии, право, неплохо жилось,
Хоть времена были круты.
Поверь, в немецкой тюрьме человек
Не голодал ни минуты.
Как часто в прошлом видели мы
Прекрасные проявленья
Высокой веры, покорности душ!
А ныне — неверье, сомненье.
Практической трезвостью внешних свобод
Мы идеал погубили,
Всегда согревавший наши сердца,
Невинный, как грезы лилий.
И наша поэзия гаснет{341}, она
Вступила в пору заката:
С другими царями скоро умрет
И черный царь Фрейлиграта{342}.
Наследник будет есть и пить,
Но коротки милые сказки —
Уже готовится новый спектакль,
Идиллия у развязки!
О, если б умел ты молчать, я бы здесь
Раскрыла пред тобою
Все тайны мира — путь времен,
Начертанный судьбою.