Генрих Гейне - Стихотворения. Поэмы. Проза
1840-е годы
ПОСВЯЩЕНИЯ. ФРАГМЕНТЫ
К сведению
Перевод В. Левика
Нет, филистер духом скуден,
Тупоумен, черств и нуден, —
Эту тварь дразнить не стоит.
Только умный, сердцем чуткий,
В нашей острой, легкой шутке
Дружбу и любовь откроет.
Моему брату Максу
Перевод В. Левика
Макс! Так ты опять, проказник,
Едешь к русским! То-то праздник!
Ведь тебе любой трактир —
Наслаждений целый мир!
С первой встречною девчонкой
Ты под гром валторны звонкой,
Под литавры — тра-ра-ра! —
Пьешь и пляшешь до утра.
И бутылок пять осиля, —
Ты и тут не простофиля, —
Полон Вакхом, как начнешь,
Феба песнями забьешь!
Мудрый Лютер так и рубит:
Лишь дурак пустой не любит
Женщин, песен и вина, —
Это знал ты, старина.
Пусть судьба тебя ласкает,
Пусть бокал твой наполняет, —
И сквозь жизнь, справляя пир,
Ты пройдешь, как сквозь трактир.
ПОЭМЫ
Германия
Зимняя сказка
Перевод В. Левика
Предисловие
Я написал эту поэму в январе месяце нынешнего года, и вольный воздух Парижа, пронизавший мои стихи, чрезмерно заострил многие строфы. Я не преминул немедленно смягчить и вырезать все несовместимое с немецким климатом. Тем не менее, когда в марте месяце рукопись была отослана в Гамбург моему издателю, последний поставил мне на вид некоторые сомнительные места. Я должен был еще раз предаться роковому занятию — переделке рукописи, и тогда-то серьезные тона померкли или были заглушены веселыми бубенцами юмора. В злобном нетерпении я снова сорвал с некоторых голых мыслей фиговые листочки и, может быть, ранил иные чопорно-неприступные уши. Я очень сожалею об этом, но меня утешает сознание, что и более великие писатели повинны в подобных преступлениях. Я не имею в виду Аристофана{215}, так как последний был слепым язычником, и его афинская публика, хотя и получила классическое образование, мало считалась с моралью. Уж скорее я мог бы сослаться на Сервантеса и Мольера: первый писал для высокой знати обеих Кастилий{216}, а второй — для великого короля{217} и великого версальского двора! Ах, я забываю, что мы живем в крайне буржуазное время, и с сожалением предвижу, что многие дочери образованных сословий, населяющих берега Шпрее, а то и Альстера{218}, сморщат по адресу моих бедных стихов свои более или менее горбатые носики. Но с еще большим прискорбием я предвижу галдеж фарисеев национализма, которые разделяют антипатии правительства, пользуются любовью и уважением цензуры и задают тон в газетах, когда дело идет о нападении на иных врагов, являющихся одновременно врагами их высочайших повелителей. Наше сердце достаточно вооружено против негодования этих лакеев в черно-красно-золотых ливреях. Я уже слышу их пропитые голоса: «Ты оскорбляешь даже наши цвета, предатель отечества, французофил, ты хочешь отдать французам свободный Рейн!»
Успокойтесь! Я буду уважать и чтить ваши цвета, если они этого заслужат, если перестанут быть забавой холопов и бездельников. Водрузите черно-красно-золотое знамя на вершине немецкой мысли, сделайте его стягом свободного человечества, и я отдам за него кровь моего сердца.
Успокойтесь! Я люблю отечество не меньше, чем вы. Из-за этой любви я провел тринадцать лет в изгнании, но именно из-за этой любви возвращаюсь в изгнание, может быть навсегда, без хныканья и кривых страдальческих гримас. Я французофил, я друг французов, как и всех людей, если они разумны и добры; я сам не настолько глуп или зол, чтобы желать моим немцам или французам, двум избранным великим народам, свернуть себе шею на благо Англии и России, к злорадному удовольствию всех юнкеров и попов земного шара. Успокойтесь! Я никогда не уступлю французам Рейна, уже по той простой причине, что Рейн принадлежит мне. Да, мне принадлежит он по неотъемлемому праву рождения, — я вольный сын свободного Рейна, но я еще свободнее, чем он; на его берегу стояла моя колыбель, и я отнюдь не считаю, что Рейн должен принадлежать кому-то другому, а не детям его берегов.
Эльзас и Лотарингию я не могу, конечно, присвоить Германии с такой же легкостью, как вы, ибо люди этих стран крепко держатся за Францию, благодаря тем правам, которые дала им Французская революция, благодаря законам равенства и тем свободам, которые так приятны буржуазной душе, но для желудка масс оставляют желать многого. А между тем Эльзас и Лотарингия снова примкнут к Германии, когда мы закончим то, что начали французы, когда мы опередим их в действии, как опередили уже в области мысли, если мы взлетим до крайних выводов и разрушим рабство в его последнем убежище — на небе, когда бога, живущего на земле в человеке, мы спасем от его униженья, когда мы станем освободителями бога, когда бедному, обездоленному народу, осмеянному гению и опозоренной красоте мы вернем их прежнее величие, как говорили и пели наши великие мастера и как хотим этого мы — их ученики. Да, не только Эльзас и Лотарингия, но вся Франция станет нашей, вся Европа, весь мир — весь мир будет немецким! О таком назначении и всемирном господстве Германии я часто мечтаю, бродя под дубами. Таков мой патриотизм.
В ближайшей книге я вернусь к этой теме с крайней решимостью, с полной беспощадностью, но, конечно, и с полной лояльностью. Я с уважением встречу самые резкие нападки, если они будут продиктованы искренним убеждением. Я терпеливо прощу и злейшую враждебность. Я отвечу даже глупости, если она будет честной. Но все мое молчаливое презрение я брошу беспринципному ничтожеству, которое из жалкой зависти или нечистоплотных личных интересов захочет опорочить в общественном мнении мое доброе имя, прикрывшись маской патриотизма, а то, чего доброго, — и религии или морали. Иные ловкачи так умело пользовались для этого анархическим состоянием нашей литературно-политической прессы, что я только диву давался. Поистине, Шуфтерле{219} не умер, он еще жив и много лет уже стоит во главе прекрасно организованной банды литературных разбойников, которые обделывают свои делишки в богемских лесах нашей периодической прессы, сидят, притаившись, за каждым кустом, за каждым листком, и повинуются малейшему свисту своего достойного атамана.
Еще одно слово. «Зимняя сказка» замыкает собою «Новые стихотворения», которые в данный момент выходят в издательстве Гофмана и Кампе. Чтобы добиться выхода поэмы отдельной книгой, мой издатель должен был представить ее на особое рассмотрение властей предержащих, и новые варианты и пропуски являются плодом этой высочайшей критики.
Генрих Гейне
Гамбург, 17 сентября 1844 года
Прощание с Парижем
{220}
Прощай, Париж, прощай, Париж,
Прекрасная столица,
Где все ликует и цветет,
Поет и веселится!
В моем немецком сердце боль,
Мне эта боль знакома,
Единственный врач исцелил бы меня{221} —
И он на севере, дома.
Он знаменит уменьем своим,
Он лечит быстро и верно,
Но, признаюсь, от его микстур
Мне уж заранее скверно.
Прощай, чудесный французский народ,
Мои веселые братья!
От глупой тоски я бегу, чтоб скорей
Вернуться в ваши объятья.
Я даже о запахе торфа теперь
Вздыхаю не без грусти,
Об овцах в Люнебургской степи{222},
О репе, о капусте,
О грубости нашей, о табаке,
О пиве, пузатых бочках,
О толстых гофратах, ночных сторожах,{223} —
О розовых пасторских дочках.
И мысль увидеть старушку мать,
Признаться, давно я лелею.
Ведь скоро уже тринадцать лет,
Как мы расстались с нею.
Прощай, моя радость, моя жена,
Тебе не понять эту муку.
Я так горячо обнимаю тебя —
И сам тороплю разлуку.
Жестоко терзаясь, — от счастья с тобой,
От высшего счастья бегу я.
Мне воздух Германии нужно вдохнуть,
Иль я погибну, тоскуя.
До боли доходит моя тоска,
Мой страх, мое волненье.
Предчувствуя близость немецкой земли,
Нога дрожит в нетерпенье.
Но скоро, надеюсь, я стану здоров, —
Опять в Париж прибуду
И к Новому году тебе привезу
Подарков целую груду.
То было мрачной порой ноября.{224}
Хмурилось небо сурово.
Дул ветер. Холодным, дождливым днем
Вступал я в Германию снова.
И вот я увидел границу вдали,
И сразу так сладко и больно
В груди защемило. И, что таить, —
Я прослезился невольно.
Но вот я услышал немецкую речь.
И даже выразить трудно:
Казалось, что сердце кровоточит,
Но сердцу было так чудно!
То пела арфистка — совсем дитя,
И был ее голос фальшивым,
Но чувство правдивым. Я слушал ее,
Растроганный грустным мотивом.
И пела она о муках любви,
О жертвах, о свиданье
В том лучшем мире, где душе
Неведомо страданье.
И пела она о скорби земной,
О счастье, так быстро летящем,
О райских садах, где потонет душа
В блаженстве непреходящем.
То старая песнь отреченья была,
Легенда о радостях неба,
Которой баюкают глупый народ.
Чтоб не просил он хлеба.
Я знаю мелодию, знаю слова,
Я авторов знаю отлично:
Они без свидетелей тянут вино,
Проповедуя воду публично.
Я новую песнь, я лучшую песнь{225}
Теперь, друзья, начинаю:
Мы здесь, на земле, устроим жизнь
На зависть небу и раю.
При жизни счастье нам подавай!
Довольно слез и муки!
Отныне ленивое брюхо кормить
Не будут прилежные руки.
А хлеба хватит нам для всех, —
Закатим пир на славу!
Есть розы и мирты, любовь, красота
И сладкий горошек в приправу.
Да, сладкий горошек найдется для всех,
А неба нам не нужно, —
Пусть ангелы да воробьи
Владеют небом дружно!
Скончавшись, крылья мы обретем,
Тогда и взлетим в их селенья,
Чтоб самых блаженных пирожных вкусить
И пресвятого печенья.
Вот новая песнь, лучшая песнь!
Ликуя, поют миллионы!
Умолкнул погребальный звон,
Забыты надгробные стоны!
С прекрасной Европой помолвлен теперь
Свободы юный гений, —
Любовь призывает счастливцев на пир,
На радостный пир наслаждений.
И пусть обошлось у них без попа —
Их брак мы считаем законным!
Хвала невесте, и жениху,
И детям, еще не рожденным!
Венчальный гимн эта новая песнь,
Лучшая песнь поэта!
В моей душе восходит звезда
Высокого обета.
И сонмы созвездий пылают кругом,
Текут огневыми ручьями.
В волшебном приливе сил я могу
Дубы вырывать с корнями.
Живительный сок немецкой земли
Огнем напоил мои жилы.
Гигант, материнской коснувшись груди,{226}
Исполнился новой силы.
Малютка все распевала песнь
О светлых горних странах.
Чиновники прусской таможни меж тем
Копались в моих чемоданах.
Обнюхали все, раскидали кругом
Белье, платки, манишки,
Ища драгоценности, кружева
И нелегальные книжки.
Глупцы, вам ничего не найти,
И труд ваш безнадежен!
Я контрабанду везу в голове,
Не опасаясь таможен.
Я там ношу кружева острот{227}
Потоньше брюссельских кружев —
Они исколют, изранят вас,
Свой острый блеск обнаружив.
В моей голове сокровища все,
Венцы грядущим победам,
Алмазы нового божества,
Чей образ высокий неведом,
И много книг в моей голове,
Поверьте слову поэта!
Как птицы в гнезде, там щебечут стихи,
Достойные запрета.
И в библиотеке сатаны
Нет более колких басен,
Сам Гофман фон Фаллерслебен для вас
Едва ли столь опасен.
Один пассажир, сосед мой, сказал,
И тон его был непреложен:
«Пред вами в действии Прусский Союз{228}, —
Большая система таможен.
Таможенный союз — залог
Национальной жизни.
Он цельность и единство даст
Разрозненной отчизне.
Нас внешним единством свяжет он,
Как говорят, матерьяльным.
Цензура единством наш дух облечет
Поистине идеальным.
Мы станем отныне едины душой,
Едины мыслью и телом,
Германии нужно единство теперь
И в частностях и в целом».
В Ахене{229}, в древнем соборе, лежит
Carolus Magnus[18] — Великий,
Не следует думать, что это Карл
Майер из швабской клики{230}.
Я не хотел бы, как мертвый монарх,
Лежать в гробу холодном;
Уж лучше на Неккаре в Штуккерте{231} жить
Поэтом, пускай негодным.
В Ахене даже у псов хандра —
Лежат, скуля беззвучно:
«Дай, чужеземец, нам пинка,
А то нам очень скучно!»
Я в этом убогом сонливом гнезде
Часок пошатался уныло
И, встретив прусских военных, нашел,
Что все осталось, как было.
Высокий красный воротник,
Плащ серый все той же моды.
«Мы в красном видим французскую кровь», —
Пел Кернер в прежние годы{232}.
Смертельно тупой, педантичный народ!
Прямой, как прежде, угол
Во всех движеньях. И подлая спесь
В недвижном лице этих пугал.
Шагают, ни дать ни взять — манекен,
Муштра у них на славу!
Иль проглотили палку они,
Что их обучала уставу?
Да, фухтель{233} не вывелся, он только внутрь
Ушел, как память о старом.
Сердечное «ты» о прежнем «он»
Напоминает недаром{234}.
И, в сущности, ус, как новейший этап,
Достойно наследовал косам!{235}
Коса висела на спине,
Теперь — висит под носом.
Зато кавалерии новый костюм{236}
И впрямь придуман не худо:
Особенно шлем достоин похвал,
А шпиц на шлеме — чудо!
Тут вам и рыцарство и старина,
Все так романтически дико,
Что вспомнишь Иоганну де Монфокон{237},
Фуке{238}, и Брентано{239}, и Тика{240}.
Тут вам оруженосцы, пажи,
Отличная, право, картина:
У каждого в сердце — верность и честь,
На заднице — герб господина.
Тут вам и турнир, и крестовый поход,
Служенье даме, обеты, —
Не знавший печати, хоть набожный век,
В глаза не видавший газеты.
Да, да, сей шлем понравился мне.
Он — плод высочайшей заботы.
Его изюминка — острый шпиц!
Король — мастак на остроты!
Боюсь только, с этой романтикой — грех:
Ведь если появится тучка,
Новейшие молнии неба на вас
Притянет столь острая штучка.
Советую выбрать полегче убор
И на случай военной тревоги —
При бегстве средневековый шлем
Стеснителен в дороге!
На почте я знакомый герб
Увидел над фасадом,
И в нем — ненавистную птицу{241}, чей глаз
Как будто брызжет ядом.
О, мерзкая тварь, попадешься ты мне, —
Я рук не пожалею!
Выдеру когти и перья твои,
Сверну, проклятой, шею!
На шест высокий вздерну тебя,
Для всех открою заставы
И рейнских вольных стрелков повелю
Созвать для веселой забавы{242}.
Венец и держава тому молодцу,
Что птицу сшибет стрелою.
Мы крикнем: «Да здравствует король!» —
И туш сыграем герою.
Мы поздно вечером прибыли в Кельн.
Я Рейна услышал дыханье.
Немецкий воздух пахнул мне в лицо
И вмиг оказал влиянье
На мой аппетит. Я омлет с ветчиной
Вкусил благоговейно,
Но был он, к несчастью, пересолен, —
Пришлось заказать рейнвейна.
И ныне, как встарь, золотится рейнвейн
В зеленоватом стакане.
Но лишнего хватишь — ударит в нос,
И голова в тумане.
Так сладко щекочет в носу! А душа
Растаять от счастья готова.
Меня потянуло в пустынную ночь —
Бродить по городу снова.
Дома смотрели мне в лицо,
И было желанье в их взгляде
Скорей рассказать мне об этой земле,
О Кельне, священном граде.
Сетями гнусными святош
Когда-то был Кельн опутан.
Здесь было царство темных людей{243},
Но здесь же был Ульрих фон Гуттен.
Здесь церковь на трупах плясала канкан,
Свирепствуя беспредельно,
Строчил доносы подлые здесь
Гоогстратен — Менцель{244} Кельна.
Здесь книги жгли и жгли людей,
Чтоб вытравить дух крамольный,
И пели при этом, славя творца
Под радостный звон колокольный.
Здесь Глупость и Злоба крутили любовь
Иль грызлись, как псы над костью.
От их потомства и теперь
Разит фанатической злостью.
Но вот он! В ярком сиянье луны
Неимоверной махиной,
Так дьявольски черен, торчит в небеса
Собор над водной равниной{245}.
Бастилией духа он должен был стать;
Святейшим римским пролазам
Мечталось: «Мы в этой гигантской тюрьме
Сгноим немецкий разум».
Но Лютер сказал знаменитое: «Стой!»
И триста лет уже скоро,
Как прекратилось навсегда
Строительство собора.
Он не был достроен — и благо нам!
Ведь в этом себя проявила
Протестантизма великая мощь,
Германии новая сила.
Вы, жалкие плуты, Соборный союз,
Не вам, — какая нелепость! —
Не вам воскресить разложившийся труп,
Достроить старую крепость.
О, глупый бред! Бесполезно теперь,
Торгуя словесным елеем,
Выклянчивать грош у еретиков,
Ходить за подачкой к евреям.
Напрасно будет великий Франц Лист{246}
Вам жертвовать сбор с выступлений!
Напрасно будет речами блистать
Король — доморощенный гений!
Не будет закончен Кельнский собор,
Хоть глупая швабская свора{247}
Прислала корабль наилучших камней
На построенье собора.
Не будет закончен — назло воронью
И совам той гнусной породы,
Которой мил церковный мрак
И башенные своды.
И даже такое время придет,
Когда без особого спора,
Не кончив зданье, соорудят
Конюшню из собора.
«Но если собор под конюшню отдать,
С мощами будет горе.
Куда мы денем святых волхвов,
Лежащих в алтарном притворе?»
Пустое! Ну время ль возиться теперь
С делами церковного клира!
Святым царям из восточной земли{248}
Найдется другая квартира.
А впрочем, я дам превосходный совет:
Им лучшее место, поверьте, —
Те клетки железные, что висят{249}
На башне Санкт-Ламберти.
Велели в них сесть королю портных
И первым его вельможам,
А мы эти клетки, конечно, другим
Монаршим особам предложим.
Герр Бальтазар будет справа парить,
Герр Гаспар — посредине,
Герр Мельхиор — слева. Бог ведает, как
Земля их носила доныне!
Священный сей Восточный Союз{250}
Канонизирован срочно,
Хоть жили они далеко не всегда
Достойно и беспорочно.
Ведь Бальтазар и Мельхиор —
Сиятельные плуты —
Народам клялись конституцию дать
В тяжелые минуты{251}, —
И лгали оба. А герр Гаспар,
Царь мавров, владыка вздорный,
Глупцу-народу и вовсе воздал
Неблагодарностью черной.
И к Рейнскому мосту придя наконец
В своем бесцельном блужданье,
Я увидал, как старый Рейн
Струится в лунном сиянье.
«Привет тебе, мой старый Рейн!
Ну как твое здоровье?
Я часто вспоминал тебя
С надеждой и любовью».
И странно: кто-то в темной воде
Зафыркал, закашлялся глухо,
И хриплый старческий голос вдруг
Мое расслышало ухо:
«Здорово, мой мальчик, я очень рад,
Что вспомнил ты старого друга.
Тринадцать лет я тебя не видал,
Подчас приходилось мне туго.
Я в Бибрихе наглотался камней{252},
А это, знаешь, не шутка;
Но те стихи, что Беккер{253} творит,
Еще тяжелей для желудка.
Он девственницей сделал меня,
Какой-то недотрогой,
Которая свой девичий венок
Хранит в непорочности строгой.
Когда я слышу глупую песнь,
Мне хочется вцепиться
В свою же бороду. Я готов
В себе самом утопиться.
Французам известно, что девственность я
Утратил волею рока,
Ведь им уж случалось меня орошать
Струями победного сока.
Глупейшая песня! Глупейший поэт!
Он клеветал без стесненья.
Скомпрометировал просто меня
С политической точки зренья.
Ведь если французы вернутся сюда,
Ну что я теперь им отвечу?
А кто, как не я, молил небеса
Послать нам скорую встречу!
Я так привязан к французикам был,
Любил их милые штучки.
Они и теперь еще скачут, поют
И носят белые брючки?
Их видеть рад я всей душой,
Но я боюсь их насмешек:
Иной раз таким подденут стихом,
Что не раскусишь орешек.
Тотчас прибежит Альфред де Мюссе,
Задира желторотый,
И первый пробарабанит мне
Свои дрянные остроты».
И долго бедный старый Рейн
Мне жаловался глухо.
Как мог, я утешил его и сказал
Для ободренья духа:
«Не бойся, мой старый, добрый Рейн,
Не будут глумиться французы:
Они уж не те французы теперь —
У них другие рейтузы.
Рейтузы их не белы, а красны,
У них другие пряжки,
Они не скачут, не поют,
Задумчивы стали, бедняжки.
У них не сходят с языка
И Кант, и Фихте, и Гегель.
Пьют черное пиво, курят табак,
Нашлись и любители кегель.
Они филистеры, так же как мы,
И даже худшей породы.
Они Генгстенбергом{254} клянутся теперь,
Вольтер там вышел из моды.
Альфред де Мюссе, в этом ты прав,
И нынче мальчишка вздорный,
Но ты не горюй: мы запрем на замок
Его язычок задорный.
Пускай протрещит он плохой каламбур, —
Мы штучку похуже устроим:
Просвищем, что у прелестных дам
Бывало с нашим героем.
А Беккер — да ну его, добрый мой Рейн,
Не думай о всяком вздоре!
Ты песню получше услышишь теперь.
Прощай, мы свидимся вскоре».
Вслед Паганини{255} бродил, как тень,
Свой Spiritus familiaris,[19]
То псом, то критиком становясь —
Покойным Георгом Гаррис{256}.
Бонапарту огненный муж возвещал{257},
Где ждет героя победа.
Свой дух и у Сократа был,
И это не призраки бреда.
Я сам, засидевшись в ночи у стола
В погоне за рифмой крылатой,
Не раз замечал, что за мною стоит
Неведомый соглядатай.
Он что-то держал под черным плащом,
Но вдруг — на одно мгновенье —
Сверкало, будто блеснул топор,
И вновь скрывалось виденье.
Он был приземист, широкоплеч,
Глаза — как звезды, блестящи.
Писать он мне никогда не мешал,
Стоял в отдаленье чаще.
Я много лет не встречался с ним,
Приходил он, казалось, бесцельно,
Но вдруг я снова увидел его
В полночь на улицах Кельна.
Мечтая, блуждал я в ночной тишине
И вдруг увидал за спиною
Безмолвную тень. Я замедлил шаги
И стал. Он стоял за мною.
Стоял, как будто ждал меня,
И вновь зашагал упорно,
Лишь только я двинулся. Так пришли
Мы к площади соборной.
Мне страшен был этот призрак немой!
Я молвил: «Открой хоть ныне,
Зачем преследуешь ты меня
В полуночной пустыне?
Зачем ты приходишь, когда все спит,
Когда все немо и глухо,
Но в сердце — вселенские чувства, и мозг
Пронзают молнии духа.
О, кто ты, откуда? Зачем судьба
Нас так непонятно связала?
Что значит блеск под плащом твоим,
Подобный блеску кинжала?»
Ответ незнакомца был крайне сух
И даже флегматичен:
«Пожалуйста, не заклинай меня,
Твой тон чересчур патетичен.
Знай, я не призрак былого, не тень,
Покинувшая могилу.
Мне метафизика ваша чужда,
Риторика не под силу.
У меня практически-трезвый уклад,
Я действую твердо и ровно,
И, верь мне, замыслы твои
Осуществлю безусловно.
Тут, может быть, даже и годы нужны,
Ну что ж, подождем, не горюя.
Ты мысль, я — действие твое,
И в жизнь мечты претворю я.
Да, ты — судья, а я палач,
И я, как раб молчаливый,
Исполню каждый твой приговор,
Пускай несправедливый.
Пред консулом ликтор шел с топором{258},
Согласно обычаю Рима.
Твой ликтор, ношу я топор за тобой
Для прочего мира незримо.
Я ликтор твой, я иду за тобой,
И можешь рассчитывать смело
На острый этот судейский топор.
Итак, ты — мысль, я — дело».
Вернувшись домой, я разделся и вмиг
Уснул, как дитя в колыбели.
В немецкой постели так сладко спать,
Притом в пуховой постели!
Как часто мечтал я с глубокой тоской
О мягкой немецкой перине,
Вертясь на жестком тюфяке
В бессонную ночь на чужбине!
И спать хорошо, и мечтать хорошо
В немецкой пуховой постели,
Как будто сразу с немецкой души
Земные цепи слетели.
И, все презирая, летит она ввысь,
На самое небо седьмое.
Как горды полеты немецкой души
Во сне, в ее спальном покое!
Бледнеют боги, завидев ее.
В пути, без малейших усилий,
Она срывает сотни звезд
Ударом мощных крылий.
Французам и русским досталась земля,
Британец владеет морем.
Зато в воздушном царстве грез
Мы с кем угодно поспорим.
Там гегемония нашей страны,
Единство немецкой стихии.
Как жалко ползают по земле
Все нации другие!
Я крепко заснул, и снилось мне,
Что снова блуждал я бесцельно
В холодном сиянье полной луны
По гулким улицам Кельна.
И всюду за мной скользил по пятам
Тот черный, неумолимый.
Я так устал, я был разбит —
Но бесконечно шли мы!
Мы шли без конца, и сердце мое
Раскрылось зияющей раной,
И капля за каплей алая кровь
Стекала на грудь непрестанно.
Я часто обмакивал пальцы в кровь{259}
И часто, в смертельной истоме,
Своею кровью загадочный знак
Чертил на чьем-нибудь доме.
И всякий раз, отмечая дом
Рукою окровавленной,
Я слышал, как, жалобно плача, вдали
Колокольчик звенит похоронный.
Меж тем побледнела, нахмурясь, луна
На пасмурном небосклоне.
Неслись громады клубящихся туч,
Как дикие черные кони.
И всюду за мною скользил по пятам,
Скрывая сверканье стали,
Мой черный спутник. И долго мы с ним
Вдоль темных улиц блуждали.
Мы шли и шли, наконец глазам
Открылись гигантские формы:
Зияла раскрытая настежь дверь —
И так проникли в собор мы.
В чудовищной бездне царила ночь,
И холод и мгла, как в могиле,
И, только сгущая бездонную тьму,
Лампады робко светили.
Я медленно брел вдоль огромных подпор
В гнетущем безмолвии храма
И слышал только мерный шаг,
За мною звучавший упрямо.
Но вот открылась в блеске свечей,
В убранстве благоговейном,
Вся в золоте и в драгоценных камнях
Капелла трех королей нам.
О, чудо! Три святых короля,
Чей смертный сон так долог,
Теперь на саркофагах верхом
Сидели, откинув полог.
Роскошный и фантастичный убор
Одел гнилые суставы,
Прикрыты коронами черепа,
В иссохших руках — державы.
Как остовы кукол, тряслись костяки,
Покрытые древней пылью.
Сквозь благовонный фимиам
Разило смрадной гнилью.
Один из них тотчас задвигал ртом
И начал без промедленья
Выкладывать, почему от меня
Он требует уваженья.
Во-первых, потому, что он мертв,
Во-вторых, он монарх державный,
И, в-третьих, он святой. Но меня
Не тронул сей перечень славный.
И я ответил ему, смеясь:
«Твое проиграно дело!
В преданья давней старины
Ты отошел всецело.
Прочь! Прочь! Ваше место — в холодной земле,
Всему живому вы чужды,
А эти сокровища жизнь обратит
Себе на насущные нужды.
Веселая конница будущих лет
Займет помещенья собора.
Убирайтесь! Иль вас раздавят, как вшей{260},
И выметут с кучей сора!»
Я кончил и отвернулся от них,
И грозно блеснул из мрака
Немого спутника грозный топор,
Он понял все, без знака,
Приблизился и, взмахнув топором,
Пока я медлил у двери,
Свалил и расколошматил в пыль
Скелеты былых суеверий.
И жутко, отдавшись гулом во тьме,
Удары прогудели.
Кровь хлынула из моей груди,
И я вскочил с постели.
От Кельна до Гагена{261} стоит проезд
Пять талеров прусской монетой.
Я не попал в дилижанс, и пришлось
Тащиться почтовой каретой.
Сырое осеннее утро. Туман.
В грязи увязала карета.
Но жаром сладостным была
Вся кровь моя согрета.
О, воздух отчизны! Я вновь им дышал,
Я пил аромат его снова.
А грязь на дорогах! То было дерьмо
Отечества дорогого.
Лошадки радушно махали хвостом,
Как будто им с детства знаком я.
И были мне райских яблок милей
Помета их круглые комья.
Вот Мюльгейм{262}. Чистенький городок.
Чудесный нрав у народа!
Я проезжал здесь последний раз
Весной тридцать первого года{263}.
Тогда природа была в цвету,
И весело солнце смеялось,
И птицы пели любовную песнь,
И людям сладко мечталось.
Все думали: «Тощее рыцарство{264} нам
Покажет скоро затылок.
Мы им вослед презентуем вина
Из длинных железных бутылок.
И, стяг сине-красно-белый взметнув{265},
Под песни и пляски народа,
Быть может, и Бонапарта для нас
Из гроба поднимет Свобода».
О, господи! Рыцари все еще здесь!
Иные из этих каналий
Пришли к нам сухими, как жердь, а у нас
Толщенное брюхо нажрали.
Поджарая сволочь, сулившая нам
Любовь, Надежду, Веру,
Успела багровый нос нагулять,
Рейнвейном упившись не в меру.
Свобода, в Париже ногу сломав,
О песнях и плясках забыла.
Ее трехцветное знамя грустит,
На башнях повиснув уныло.
А император однажды воскрес{266},
Но уже без огня былого,
Британские черви смирили его,
И слег он безропотно снова.
Я сам провожал катафалк золотой{267},
Я видел гроб золоченый.
Богини победы его несли
Под золотою короной.
Далёко, вдоль Елисейских полей,
Под аркой Триумфальной,
В холодном тумане, по снежной грязи
Тянулся кортеж погребальный.
Фальшивая музыка резала слух,
Все музыканты дрожали
От стужи. Глядели орлы со знамен
В такой глубокой печали.
И взоры людей загорались огнем
Оживших воспоминаний.
Волшебный сон империи вновь
Сиял в холодном тумане.
Я плакал сам в тот скорбный день
Слезами горя немого,
Когда звучало «Vive l'Empereur!»[20]
Как страстный призыв былого.
Из Кельна я в семь сорок пять утра
Отправился в дорогу.
И в Гаген мы прибыли около трех.
Теперь — закусим немного!
Накрыли. Весь старонемецкий стол
Найдется здесь, вероятно,
Сердечный привет тебе, свежий салат,
Как пахнешь ты ароматно!
Каштаны с подливкой в капустных листах,
Я в детстве любил не вас ли?
Здорово, моя родная треска,
Как мудро ты плаваешь в масле!
Кто к чувству способен, тому всегда
Аромат его родины дорог.
Я очень люблю копченую сельдь,
И яйца, и жирный творог.
Как бойко плясала в жиру колбаса!
А эти дрозды-милашки,
Амурчики в муссе, хихикали мне,
Лукавые строя мордашки.
«Здорово, земляк! — щебетали они. —
Ты где же так долго носился?
Уж, верно, ты в чужой стороне
С чужою птицей водился?»
Стояла гусыня на столе,
Добродушно-простая особа.
Быть может, она любила меня,
Когда мы были молоды оба.
Она, подмигнув значительно мне,
Так нежно, так грустно смотрела!
Она обладала красивой душой,
Но у ней было жесткое тело.
И вот наконец поросенка внесли,
Он выглядел очень мило.
Доныне лавровым листом у нас
Венчают свиные рыла!
За Гагеном скоро настала ночь,
И вдруг холодком зловещим
В кишках потянуло. Увы, трактир
Лишь в Унне{268} нам обещан.
Тут шустрая девочка поднесла
Мне пунша в дымящейся чашке.
Глаза были нежны, как лунный свет,
Как шелк — золотые кудряшки.
Ее шепелявый вестфальский акцент, —
В нем было столько родного!
И пунш перенес меня в прошлые дни,
И вместе сидели мы снова,
О, братья вестфальцы! Как часто пивал
Я в Геттингене с вами!{269}
Как часто кончали мы ночь под столом,
Прижавшись друг к другу сердцами!
Я так сердечно любил всегда
Чудесных, добрых вестфальцев!
Надежный, крепкий и верный народ,
Не врут, не скользят между пальцев,
А как на дуэли держались они,
С какою львиной отвагой!
Каким молодцом был каждый из них
С рапирой в руке иль со шпагой!
И выпить и драться они мастера,
А если протянут губы
Иль руку в знак дружбы — заплачут вдруг,
Сентиментальные дубы!
Награди тебя небо, добрый народ,
Твои посевы утроив!
Спаси от войны и от славы тебя,
От подвигов и героев!
Господь помогай твоим сыновьям
Сдавать успешно экзамен.
Пошли твоим дочкам добрых мужей
И деток хороших, — amen![21]
Вот он, наш Тевтобургский лес{270}!
Как Тацит в годы оны,
Классическую вспомним топь,
Где Вар сгубил легионы.
Здесь Герман, славный херусский князь,
Насолил латинской собаке.
Немецкая нация в этом дерьме
Героем вышла из драки.
Когда бы Герман не вырвал в бою
Победу своим блондинам,
Немецкой свободе был бы капут,
И стал бы Рим господином.
Отечеству нашему были б тогда
Латинские нравы привиты,
Имел бы и Мюнхен весталок{271} своих,
И швабы звались бы квириты{272}.
Гаруспекс{273} новый, наш Генгстенберг{274}
Копался б в кишечнике бычьем.
Неандер{275} стал бы, как истый авгур{276},
Следить за полетом птичьим.
Бирх-Пфейфер{277} тянула бы скипидар,
Подобно римлянкам знатным, —
Говорят, что от этого запах мочи
У них был очень приятным.
Наш Раумер{278} был бы уже не босяк,
Но подлинный римский босякус.
Без рифмы писал бы Фрейлиграт{279},
Как сам Horatius Flaccus.[22]
Грубьян-попрошайка папаша Ян{280} —
Он звался б теперь грубиянус.
Me Hercule![23] Масман{281} знал бы латынь,
Наш Marcus Tullius Masmanus!
Друзья прогресса мощь свою
Пытали б на львах и шакалах
В песке арен, а не так, как теперь, —
На шавках в мелких журналах.
Не тридцать шесть владык, а один
Нерон{282} давил бы нас игом,
И мы вскрывали бы вены себе,
Противясь рабским веригам.
А Шеллинг{283} бы, Сенекой став, погиб,
Сраженный таким конфликтом,
Корнелиус{284} наш услыхал бы тогда:
«Cacatum non est pictum!»[24]
Слава господу! Герман выиграл бой,
И прогнаны чужеземцы,
Вар с легионами отбыл в рай,
А мы по-прежнему — немцы.
Немецкие нравы, немецкая речь, —
Другая у нас не пошла бы.
Осел — осел, а не asinus,[25]
А швабы — те же швабы.
Наш Раумер — тот же немецкий босяк,
Хоть дан ему орден, я слышал,
И шпарит рифмами Фрейлиграт:
Из него Гораций не вышел.
В латыни Масман — ни в зуб толкнуть,
Бирх-Пфейфер склонна к драмам,
И ей не надобен скипидар,
Как римским галантным дамам.
О Герман, благодарим тебя!
Прими поклон наш низкий!
Мы в Детмольде памятник ставим тебе{285},
Я участвую сам в подписке.
«Новый способ дарования конституции».