Борис Чичибабин - Прямая речь (сборник)
1972
Проклятие Петру
Будь проклят, император Петр,
стеливший душу, как солому!
За боль текущего былому
пора устроить пересмотр.
От крови пролитой горяч,
будь проклят, плотник саардамский,
мешок с дерьмом, угодник дамский,
печали певческой палач!
Сам брады стриг? Сам главы сек!
Будь проклят, царь-христоубийца,
за то, что кровию упиться
ни разу досыта не смог!
А Русь ушла с лица земли
в тайнохранительные срубы,
где никакие душегубы
ее обидеть не могли.
Будь проклят, ратник сатаны,
смотритель каменной мертвецкой,
кто от нелепицы стрелецкой
натряс в немецкие штаны.
Будь проклят, нравственный урод,
ревнитель дел, громада плоти!
А я служу иной заботе,
а ты мне затыкаешь рот.
Будь проклят тот, кто проклял Русь —
сию морозную Элладу!
Руби мне голову в награду
за то, что с ней не покорюсь.
Венок на могилу художника
Хоть жизнь человечья и вправду пустяк,
но, даже и чудом не тронув,
Чюрленис и Врубель у всех на устах,
а где же художник Филонов?
Над черным провалом летел, как Дедал,
питался как птица господня,
а как он работал и что он видал,
никто не узнает сегодня.
В бездомную дудку дудил, как Дедал,
аж зубы стучали с мороза,
и полдень померкнул, и свет одичал,
и стала шиповником роза.
О, сможет сказать ли, кому и про что
тех снов размалеванный парус?
Наполнилось время тоской и враждой,
и Вечность на клочья распалась.
На сердце мучительно, тупо, нищо,
на свете пустынно и плохо.
Кустодиев, Нестеров, кто там еще —
какая былая эпоха!
Ничей не наставник, ничей не вассал,
насытившись корочкой хлеба,
он русскую смуту по-русски писал
и веровал в русское небо.
Он с голоду тонок, а судьи толсты,
и так тяжела его зрячесть,
что насмерть сыреют хмельные холсты,
от глаз сопричастников прячась.
А слава не сахар, а воля не мед,
и, солью до глаз ополоскан,
кто мог бы попасть под один переплет
с Платоновым и Заболоцким.
Он умер в блокаду – и нету его:
он был и при жизни бесплотен.
Никто не расскажет о нем ничего,
и друг не увидит полотен…
Я вою в потемках, как пес на луну,
зову над зарытой могилой…
…Помилуй, о Боже, родную страну,
Россию спаси и помилуй.
1973
Церковь в Коломенском
Все, что мечтала услышать душа
в всплеске колодезном,
вылилось в возгласе: «Как хороша
церковь в Коломенском!»
Знаешь, любимая, мы – как волхвы:
в поздней обители —
где еще, в самом охвостье Москвы, —
радость увидели.
Здравствуй, царевна средь русских церквей,
бронь от обидчиков!
Шумные лица бездушно мертвей
этих кирпичиков.
Сменой несметных ненастий и вёдр
дышат, как дерево.
Как же ты мог, возвеличенный Петр,
съехать отселева?
Пей мою кровушку, пшикай в усы
зелием чертовым.
То-то ты смладу от божьей красы
зенки отвертывал.
Божья краса в суете не видна.
С гари да с ветра я
вижу: стоит над Россией одна
самая светлая.
Чашу страданий испивши до дна,
пальцем не двигая,
вижу: стоит над Россией одна
самая тихая.
Кто ее строил? Пора далека,
слава растерзана…
Помнишь, любимая, лес да река —
вот она, здесь она.
В милой пустыне, вдали от людей
нет одиночества.
Светом сочится, зари золотей,
русское зодчество.
Гибли на плахе, катились на дно,
звали в тоске зарю,
но не умели служить заодно
Богу и Кесарю…
Стань над рекою, слова лепечи,
руки распахивай.
Сердцу чуть слышно журчат кирпичи
тихостью Баховой.
Это из злыдни, из смуты седой
прадеды вынесли
диво, созвучное Анне Святой
в любящем Вильнюсе.
Полные света, стройны и тихи,
чуда глашатаи, —
так вот должны воздвигаться стихи,
книги и статуи.
…Грустно, любимая. Скоро конец
мукам и поискам.
Примем с отрадою тихий венец —
церковь в Коломенском.
1973
Галичу
Когда с жестокостью и ложью
больным годам не совладать,
сильней тоска по царству Божью,
недостижимей благодать.
Взъярясь на вралищах гундосых,
пока безмолвствует народ,
пророк откладывает посох,
гитару в рученьки берет.
О как в готовность ждущих комнат
его поющий голос вхож!
И что с того, что он, такой вот,
на мученика не похож?
Да будь он баловень и бабник,
ему от песен нет защит,
когда всей родины судьба в них,
завороженная, звучит.
Его из лирики слепили,
он вещей болью одарен
и веку с дырами слепыми
назначен быть поводырем.
Ему б на площадь, да поширше,
а он один, как свет в ночи,
а в нем менты, а в нем кассирши,
поэты, психи, палачи.
Еще ль, голубчики, не все тут?
О, как мутится ум от кар!..
В какие годы голос этот,
один за всех, не умолкал!
Как дикий бык, склоняя выю,
измучен волею Творца,
он сеет светлую Россию
в испепеленные сердца.
Он судит пошлость и надменность,
и потешается над злом,
и видит мертвыми на дне нас,
и чует на сердце надлом.
И замирает близь и далечь
в тоске несбывшихся времен,
и что для жизни значит Галич,
мы лишь предчувствуем при нем.
Он в нас возвысил и восполнил,
что было низко и мертво.
На грозный спрос в Суде Господнем
ответим именем его.
И нет ни страха, ни позерства
под вольной пушкинской листвой.
Им наше время не спасется,
но оправдается с лихвой.
1974
Экскурсия в лицей
Нам удалась осенняя затея.
Ты этот миг, как таинство, продли,
когда с другими в сумерках Лицея
мы по скрипучим лестницам прошли.
Любя друг друга бережно и страшно,
мы шли по классам пушкинской поры.
Дымилась даль, как жертвенные брашна.
Была война, готовились пиры.
Горели свечи в коридорных дебрях.
Там жили все, кого я знал давно.
Вот Кюхельбекер, Яковлев, вот Дельвиг,
а вот и Он – кому за всех дано
сквозь время зреть и Вечности быть верным
и слушать мир, как плеск небесных крыл.
Он плыл органом в хоре семисферном
и егозой меж сверстниками слыл…
Легко ль идти по тем же нам дорожкам,
где в шуме лип душа его жива,
где он за музой устьем пересохшим
шептал как чудо русские слова?
От жарких дум его смыкались веки,
но и во сне был радостен и шал,
а где-то рядом в золоте и снеге
стоял дворец и сад, как Бог, дышал…
И нет причин – а мы с тобою плачем,
а мы идем и плачем без конца,
что был он самым маленьким и младшим,
поди стеснялся смуглого лица
и толстых губ, что будто не про женщин.
Уже от слез кружится голова, —
и нет причин, а мы идем и шепчем
сквозь ливни слез бессвязные слова.
Берите все, берите все березы,
всю даль, всю ширь со славой и быльем,
а нам, как свет, оставьте эти слезы,
в лицейском сне текущие по нем.
Как сладко быть ему единоверцем
в ночи времен, в горячке вековой,
лишь ты и Он, душой моей и сердцем
я не любил нежнее никого.
А кто любил? Московская жаровня
ему пришлась по времени и впрок.
И всем он друг, ему ж никто не ровня —
ни Лев Толстой, ни Лермонтов, ни Блок.
Лишь о заре, привыкнув быть нагими,
над угольком, чья тайна так светла,
склонялись в ласке нежные богини
и все деревья Царского Села…
Уже близки державная опека
и под глазами скорбные мешки.
Но те, кто станут мученики века,
еще играют в жаркие снежки.
Еще темны воинственные вязы,
еще пруды в предутреннем дыму…
О смуглолицый, о голубоглазый,
вас переглушат всех по одному.
И по тебе судьба не даст осечки,
уложит в снег, чтоб не сошел с ума,
где вьет и крутит белые колечки
на Черной речке музонька зима…
Но знать не знает горя арапчонок —
земель и вод креститель молодой,
и синева небес неомраченных
ему смеется женской наготой.
В ребячьем сердце нежность и веселье,
закушен рот, и щеки горячи…
До наших лет из той лицейской кельи
сияет свет мальчишеской свечи.
И мы, даст Бог, до смерти не угаснем,
нам не уйти от памяти и дум.
Там где-то Грозный радуется казням,
горит в смоле свирепый Аввакум.
О, что уму небесные законы,
что град Петра, что Царскосельский сад,
когда на дыбе гибнут миллионы
и у казнимых косточки хрустят?
Молчат пустые комнаты и ниши,
и в тишине, откуда ни возьмись,
из глубины, но чудится, что свыше,
словами молвит внутренняя высь:
– Неси мой свет в туманы городские,
забыв меж строк Давидову пращу.
В какой крови грешна моя Россия,
а я ей все за Пушкина прощу.
1974