Владимир Набоков - Горний путь
«Маркиза маленькая знает…»
Маркиза маленькая знает,
как хороша его любовь.
В атласный сад луна вступает,
подняв напудренную бровь.
Но медлит милый, а былинке
былинка сказывает сон:
на звонком-тонком поединке
он шпагой мстительной пронзен.
Фонтаны плещут, и струисто
лепечет жемчуг жемчугу:
лежит он, мальчик серебристый,
комочком шелка на лугу.
Она бледнеет и со страхом,
ища примет, глядит на птиц,
полет их провожая взмахом
по-детски загнутых ресниц.
А все предчувствие живее;
рыданий душит горький зной,
и укорачивает веер
полупрозрачный, вырезной,
то смутно-розовый, то сизый,
свою душистую дугу,
а рот у маленькой маркизы —
что капля крови на снегу…
Смерть
Выйдут ангелы навстречу, —
многорадужная рать,
на приветствия отвечу:
не хочу я умирать!
Надо мной сомкнутся крылья,
заблистают, зазвенят…
Только вспомню, что любил я
теплых и слепых щенят.
Капли красок
Он горстью мягкою земли
и кровь и слезы многим вытер;
Он милосерден. В рай вошли
блудница бледная и мытарь.
И он своим святым простит,
что золотые моли гибли
в лампадах и меж слитых плит
благоуханно-блеклых библий.
И в утро свежее любви
на берег женственно-отлогий
мы выбегали, и твои
босые вспыхивали ноги.
Мы задыхались в серебре
осоки сочной, и, бывало,
подставя зеркальце к заре,
ты отраженье целовала.
Черешни, осы — на лотках;
и, точно отсвет моря синий,
на знойно-каменных стенах
горят, горят глаза глициний.
Белы до боли облака,
ручей звездой в овраге высох,
и, как на бархате мука,
седеет пыль на кипарисах.
Мы пели в поле, и луны
блуждало блещущее диво.
Былинки были так бледны,
так колебались боязливо.
Мы шли, и, может быть, цветок,
между былинками, в тревоге
шепнул: «Я вижу — я высок:
блуждают блещущие боги…»
Он отвернулся от холста
и в сад глядит, любуясь свято
полетом алого листка
и тенью клена лиловатой;
любуясь всем, как сын и друг,
без недоверья, без корысти,
и капля радужная вдруг
спадает с вытянутой кисти.
Где ты, апреля ветерок,
прелестный, в яблони влюбленный?
Цветут, цветут, а ты снежок
сдуваешь этот благовонный…
В былые, благостные дни,
в холодном розовом тумане,
да, сладко сыпались они,
цветы простых очарований.
На лодке выцветшей вдвоем
меж камышей мы проплываем.
Я вялым двигаю веслом,
ты наклоняешься над краем.
И зеленеет глубина,
И в лени влаги появленье
лилеи белой, как луна,
встречаешь всхлипом восхищенья…
Шептала, запрокинув лик,
ты о разлуке предстоящей,
а я глядел, как бился блик
на дне шушукающей чащи,
как — в дымке — ландыша душа
дышала, и как с тонкой ношей
полз муравей, домой спеша,
такой решительный, хороший…
Когда-то чудо видел я;
передаю созвучьям ныне
то чудо, но душа моя —
как птица белая на льдине,
и хоть горит мой стих живой,
мне чуждо самому волненье.
Я скован. Холод заревой
кругом. И это — вдохновенье…
Все, что я видел, но забыл,
ты, сказка гулкая, напомни;
да: робким рыцарем я был,
и пряжка резала плечо мне.
Да. Злая встреча у ручья
в тот вечер шелково-зеленый,
кольчуги вражьей чешуя,
и конь под траурной попоной.
Там, говорят, бои, гроза…
А в Риме сумеречном, тонко
подкрасив грустные глаза,
стихи расплескиваю звонко.
Но завтра… Сердца стебелек
я обнажу, из нежной раны
в воде надушенной дымок
возникнет матово-румяный…
Когда мы встали пред врагом,
под белоснежными стенами,
и стрелы взвизгнули кругом,
Христос явился между нами.
Взглянул — и стрелы на лету
в цветы и звезды превратились
и роем радостным Христу
на плечи плавно опустились.
Дыханье веера, цветы,
в янтарном небе месяц узкий…
Зевая, спрашиваешь ты,
как слово happiness[5] по-русски.
А в тучках нежность хризантем,
и для друзей я отмечаю,
что месяц тающий — совсем
лимона ломтик в чашке чаю.
Твой крест печальный — красота,
твоя Голгофа — наслажденье.
Скользишь, безвольна и чиста,
из сновиденья в сновиденье,
не изменяя чистоте
своей таинственной, кому бы
ни улыбались в темноте
твои затравленные губы.
Тоскуя в мире, как в аду,
уродлив, судорожно-светел,
в своем пророческом бреду
он век наш бедственный наметил.
Услыша вопль его ночной,
подумал Бог: ужель возможно,
что все дарованное Мной
так страшно было бы и сложно?
Скользнув по стоптанной траве,
взвился он звучно, без усилья,
и засияли в синеве
давно задуманные крылья.
И мысли гордые текли
под музыку винта и ветра…
Дно исцарапанной земли
казалось бредом геометра.
Дом новый, глухо-знойный день
и пальма, точно жестяная…
Вот он идет, глядит на тень
свою смешную, вспоминая
тень пестрых шелковых знамен
у сфинкса тусклого на лапе…
Остановился; жалок он
в широкополой этой шляпе…
Детство
При звуках, некогда подслушанных минувшим,
любовью молодой и счастьем обманувшим,
пред выцветшей давно, знакомою строкой,
с улыбкой начатой, дочитанной с тоской,
порой мы говорим: ужель все это было?
и удивляемся, что сердце позабыло,
какая чудная нам жизнь была дана…
Однажды, грусти полн, стоял я у окна:
братишка мой в саду, Бог весть во что играя,
клал камни на карниз. Вдруг, странно замирая,
подумал я: ужель и я таким же был?
И в этот миг все то, что позже я любил,
все, что изведал я — обиды и успехи —
все затуманилось при тихом, светлом смехе
восставших предо мной младенческих годов.
И вот мне хочется в размер простых стихов
то время заключить, когда мне было восемь,
да, только восемь лет. Мы ничего не просим,
не знаем в эти дни, но многое душой
уж можем угадать. Я помню дом большой,
я помню лестницу, и мраморной Венеры
меж окон статую, и в детской полусерый
и полузолотой непостоянный свет.
Вставал я нехотя. (Как будущий поэт,
предпочитал я сон действительности ясной.
Конечно, не всегда: как торопил я страстно
медлительную ночь пред светлым Рождеством!)
Потом до десяти, склонившись над столом,
писал я чепуху на языке Шекспира,
а после шел гулять…
Отдал бы я полмира,
чтоб снова увидать мир яркий, молодой,
который видел я, когда ходил зимой
вдоль скованной Невы великолепным утром!
Снег, отливающий лазурью, перламутром,
туманом розовым подернутый гранит, —
как в ранние лета все нежит, все пленит!
Тревожишь ты меня, сон дальний, сон неверный…
Как сказочен был свет сквозь арку над Галерной!
А горка изо льда меж липок городских,
смех девочек-подруг, стук санок удалых,
рябые воробьи, чугунная ограда?
О сказка милая, о чистая отрада!
Увы! Все, все теперь мне кажется другим:
собор не так высок, и в сквере перед ним
давно деревьев нет, и уж шаров воздушных,
румяных, голубых, всем ветеркам послушных,
на серой площади никто не продает…
Да что и говорить! Мой город уж не тот…
Зато остались мне тех дней воспоминанья:
я вижу, вижу вновь, как, возвратясь с гулянья,
позавтракав, ложусь в кроватку на часок.
В мечтаньях проходил назначенный мне срок…
Садилась рядом мать и мягко целовала
и пароходики в альбом мне рисовала…
Полезней всех наук был этот миг тиши!
Я разноцветные любил карандаши,
пахучих сургучей густые капли, краски,
бразильских бабочек и а́нглийские сказки.
Я чутко им внимал. Я был героем их:
как грозный рыцарь, смел, как грустный рыцарь, тих,
коленопреклонен пред смутной, пред любимой…
О, как влекли меня Ричард непобедимый,
свободный Робин Гуд, туманный Ланцелот!
Картинку помню я: по озеру плывет
широкий, низкий челн; на нем простерта дева,
на траурном шелку, средь белых роз, а слева
от мертвой, на корме, таинственный старик
седою головой в раздумии поник,
и праздное весло скользит по влаге сонной,
меж лилий водяных…
Глядел я, как влюбленный,
мечтательной тоски, видений странных полн,
на бледность этих плеч, на этот черный челн,
и ныне, как тогда, вопрос меня печалит:
к каким он берегам неведомым причалит,
и дева нежная проснется ли когда?
Назад, скорей назад, счастливые года!
Ведь я не выполнил заветов ваших тайных.
Ведь жизнь была потом лишь цепью дней случайных,
прожитых без борьбы, забытых без труда.
Иль нет, ошибся я, далекие года!
Одно в душе моей осталось неизменным,
и это — преданность виденьям несравненным,
молитва ясная пред чистой красотой.
Я ей не изменил, и ныне пред собой
я дверь минувшего без страха открываю
и без раскаянья былое призываю!
Та жизнь была тиха, как ангела любовь.
День мирно протекал. Я вспоминаю вновь
безоблачных небес широкое блистанье,
в коляске медленной обычное катанье
и в предзакатный час — бисквиты с молоком.
Когда же сумерки сгущались за окном,
и шторы синие, скрывая мрак зеркальный,
спускались, шелестя, и свет полупечальный,
полуотрадный ламп даль комнат озарял;
безмолвно, сам с собой, я на полу играл,
в невинных вымыслах, с беспечностью священной,
я жизни подражал по-детски вдохновенно:
из толстых словарей мосты сооружал,
и поезд заводной уверенно бежал
по рельсам жестяным…
Потом — обед вечерний.
Ночь приближается, и сердце суеверней.
Уж постлана постель, потушены огни.
Я слышу над собой: Господь тебя храни…
Кругом чернеет тьма, и только щель дверная
полоской узкою сверкает, золотая.
Блаженно кутаюсь и, ноги подобрав,
вникаю в радугу обещанных забав…
Как сладостно тепло! И вот я позабылся…
И странно: мнится мне, что сон мой долго длился,
что я проснулся — лишь теперь, и что во сне,
во сне младенческом приснилась юность мне;
что страсть, тревога, мрак — все шутка домового,
что вот сейчас, сейчас ребенком встану снова
и в уголку свой мяч и паровоз найду…
Мечты!..
Пройдут года, и с ними я уйду,
веселый, дерзостный, но втайне беззащитный,
и после, может быть, потомок любопытный,
стихи безбурные внимательно прочтя,
вздохнет, подумает: он сердцем был дитя!
Ангелы