Евгений Евтушенко - Братская ГЭС
БЕТОН СОЦИАЛИЗМА
«Бабья кровь от века рабья…» —
говорил снохач Зыбнов,
желтым ногтем выкорябывая
мясо из зубов.
И в избе хозяйской сохла,
как полынный стебелек,
без отца и мамы Сонька,
чуть повыше, чем сапог.
Забивалась она в угол
и слыхала ржавый смех:
«Ну, теперь ваш Ленин умер, —
и Коммуне тоже смерть!»
Зыбко плавали лампады.
Крысы шастали в сенях,
и казацкие лампасы
кровенели на штанах.
И ждала расправы скорой,
где-то сунута в муку,
та нагайка, свист которой
помнят Питер и Баку.
Год за годом шли. Сменялись
лед, вода, вода и лед.
Соньке стукнуло семнадцать
под гуденье непогод.
Засугробили метели
приуральские края,
но в крови батрацкой пели
пугачевские кровя.
И, платком лицо закутав,
вся в снегу, белым-бела,
Сонька вышла в ночь за хутор
и пошла она, пошла.
В той степи, насквозь продутой,
что без края и конца,
атаман казацкий Дутов
расстрелял ее отца.
И к горе, горе Магнитной,
хоть идти невмоготу,
Сонька шла с одной молитвой:
разыскать могилу ту.
Но у самой у Магнитки
Сонька встала, замерла:
ни могилы, ни могилки,
а народу без числа.
Прут машины озверенно,
тачек стук и звяк лопат,
и замерзлые знамена
красным льдом своим гремят.
И хотя земля чугунна,
тыщи Сонек землю бьют,
тыщи Сонек про Коммуну
песню звонкую поют.
А на всех, кто роет, строит,
чистым отсветом легло
чье-то доброе, простое,
неиконное лицо.
И с прищуром зорким-зорким,
что-то думая свое,
он глядел, Ильич, на Соньку,
ждал чего-то от нее.
И взяла она лопату,
еще теплую от рук,
обернулась угловато
и увидела подруг.
И щербатая Тамарка
ей сказала прямо в лоб:
«Выше голову, товарка,
ты же — красный землекоп!»
Сонька ткнула грунт несмело,
но за свой батрацкий срок
что-ничто — копать умела:
черенок есть черенок.
И на Сонькину лопату
засмотрелся, покорен,
первый здешний экскаватор
иностранец «Марион».
И с лопаты дни летели,
будто взрытая земля,
в духотищу и в метели,
осыпаясь и звеня.
Комсомольская шамовка
из селедочных голов,
но — «В Коммуне остановка!»
и — копай без лишних слов!
Ватник латан-перелатан
и лоснится, как супонь,
но не лапан-перелапан —
ты попробуй Соньку тронь!
Не смущало в той эпохе
Соньку, гордую собой,
то, что драные опорки
на ногах ее зимой.
И носила летом гордо
две галоши прехудых
фирмы «Красный треугольник»,
их бечевкой прихватив.
Лишь во сне ее укромном
плыли где-то там, вдали,
сапоги, сверкая хромом,
будто чудо-корабли.
Комсомола член и МОПРа…
Почему же у нее
под глазами часто мокро?
Немарксистское нытье!..
Петька, чертовый бетонщик
в разбуденовке своей,
ты с товарищем потоньше…
Удели вниманье ей!
Ну, а Петька смотрит шало:
«Мне бетон бы только дать!
Снова скурвилась мешалка —
подкулачница, видать…»
…С окон сыплется замазка
на коттеджах инспецов.
Под горой Магнитной пляска,
да такая, что Аляска
где-то вскинула от хряска
к небу мордочки песцов.
Пляшут парни на бетоне,
пляшут пять чубов хмельных.
Пляшут парни наподобье
виноделов чумовых.
Пляшут звездные, лихие
разбуденовки парней —
пляску детства индустрии,
пляску юности своей.
Ничего, что эта пляска
тяжела, тяжела,
ничего, что тряско, вязко —
лишь Коммуна бы жила!
Ноги стонут, ноги тонут,
но гремит, бросая в дрожь,
над трясиною бетона
перекопское: «Даешь!»
А при бусах и сережках,
позабыв про Перекоп,
ходит в хромовых сапожках
Сонька — красный землекоп.
Сонька год почти копила
свои кровные рубли —
и, неясно где, купила
эти чудо-корабли.
Только зря ты, Сонька, ходишь,
замышляя воровство.
Зря украсть у пляски хочешь,
Сонька, Петьку своего.
Ну-ка, Сонька, не фасонь-ка!
Не боись! Иди сюда!
На твоих ресницах, Сонька,
буржуазная вода.
Петька твой ногами пашет,
пляшет носом и вихром,
он рукою тебе машет —
позабудь про этот хром!
И, веселая, живая,
так чертовски молода,
светит, Соньку зазывая,
с разбуденовки звезда.
Еще малость плачет Сонька,
но звездою тянет он,
и уже мыском тихонько
Сонька трогает бетон.
Соньку чуть вперед шатнуло,
Сонькин дух, как видно, слаб.
Сапоги едва шагнули,
и бетон их сразу — цап!
Сонька руку выгибает,
а в глазах — круги, круги…
Пляшет Сонька… Погибают,
погибают сапоги!
И летит, чистейше брызнув,
с щек горящих — не беда! —
на бетон социализма
буржуазная вода.
Сапоги вконец разбиты.
Долго ждать еще обнов…
Что ты зыркаешь небрито,
сиз от зависти, Зыбнов?
Что гундосишь ты, плешивый,
взгляд кося через плечо:
«Попляшите, попляшите, —
вы допляшетесь еще!»?
Уходи, нам свет не засти,
оставайся при своем.
Мы допляшемся до счастья —
пусть все ноги в кровь собьем!
Сонька пляшет в исступленье,
будто знает наперед:
не умрет вовеки Ленин
и Коммуна не умрет.
КОММУНАРЫ НЕ БУДУТ РАБАМИ
Просыпавшийся мир
шелестел, свиристел,
когда утром росистой тропою
нас к обрыву
бандиты вели на расстрел
под Херсоном,
в Поволжье, в Триполье.
Но мы пели и пели,
голов не клоня,
на груди разрывая рубахи:
«Никогда,
никогда,
никогда,
никогда
коммунары не будут рабами!»
Нас безжалостный голод
глодал и душил,
нас шатали
тифозные ветры,
но не падали мы —
из костей да из жил,
да еще —
из отчаянной веры.
А вокруг нищета,
босота,
нагота,
но мы строили,
уголь рубали.
На поклон мы не шли…
Никогда,
никогда
коммунары не будут рабами!
Поднималась Шатура,
Магнитка,
Кузбасс,
и буржуи затылки чесали…
Так за что же доносы писали на нас,
в лагеря
и в тюрьмы бросали?!
Но в тебе, Колыма,
и в тебе, Воркута,
мы хрипели,
смиряя рыданья:
«Даже здесь —
никогда,
никогда,
никогда
коммунары не будут рабами!»
И во имя России
и дальних Гренад
против танков с крупповской маркой
шли в тельняшках
с последнею связкой гранат,
затянувшись последней цигаркой.
Пусть над многими нет ни звезды,
ни креста, —
но полынью,
бурьяном,
хлебами
повторяют они:
«Никогда,
никогда
коммунары не будут рабами!»
Так ревела над вечностью
Братская ГЭС,
с воем
волны бросая на приступ,
и, задумавшись,
в небе светавшем исчез
пирамиды египетской призрак.
ПРИЗРАКИ В ТАЙГЕ
То не клюквой хрустят
мишки-лакомки,
не бобры свистят,
встав на лапочки,
не сычи кричат, будто при смерти, —
возле Братской ГЭС
бродят призраки.
Что угрюм, воевода острожный?
Али мало ты высек людей?
Али мало с твоею-то рожей
перепортил тунгусок,
злодей?!
Здесь, на ГЭС, увидав инородца,
ты не можешь все это постичь.
Твое хапало
к плетке рвется,
да истлела она,
старый хрыч!
Эй, купцы,
вы чего разошлись?
Что стучите костями от злости?
Ну зачем вы жирели всю жизнь?
Все равно
в результате — кости…
Господин жандарм,
господин жандарм,
как вам хочется
кузькину мать
показать вольнодумцам
и прочим жидам,
да трудненько теперь показать!
Протопоп Аввакум, ты устал от желез.
Холодна власяница туманов.
Ты о чем размышляешь у Братской ГЭС
среди тихих,
как дети,
шаманов?
Эй, старатель с киркой одержимой,
с деревянным замшелым лотком,
мы нашли самородную жилу
или просто долбим на пустом?
О, петербургские предтечи,
в перстах подъемля те же свечи,
ответьте правнукам своим —
из вашей искры возгорелось
такое пламя, как хотелось
его увидеть вам самим?
«Динь-бом… Динь-бом…» —
слышен звон кандальный.
«Динь-бом… Динь-бом…»
Путь сибирский дальний.
«Динь-бом… Динь-бом…» —
слышно там и тут.
Нашего товарища на каторгу ведут.
Вы ответьте, кандалы,
так ли мы живем,
с правдой или же с неправдой
черный хлеб жуем?
Вы ответьте из ночи,
партизаны, избачи:
гибли вы за нас,
таких,
или —
за других?!
Слышу,
в черном кедраче
кто-то рядом дышит.
Слышу руку на плече…
Вздрогнул я:
Радищев!
«Давным-давно на месте Братской ГЭС
я проплывал на утлой оморочке
с оскоминой от стражи и морошки,
но с верою в светильниках очес.
Когда во мрак все погрузил заход,
я размышлял в преддверии восхода
о скрытой силе нашего народа,
подобной скрытой силе этих вод.
Но, озирая дремлющую ширь,
не мыслил я,
чтоб вы преобразили
тюрьмой России бывшую Сибирь
в источник света будущей России.
Торжественно свидетельствуют мне
о вашей силе многие деянья,
но пусть лелеет сила в глубине
обязанность святую состраданья.
А состраданье высшее — борьба…
Я мог слагать в изящном штиле песни
про серафимов, про ланиты, перси
и превратиться в сытого раба.
Но чьи-то слезы,
чьих-то кляч мослы
мне истерзали душу, словно пытка,
когда моя усталая кибитка
тряслась от Петербурга до Москвы.
Желая видеть родину другой,
без всякой злобы я писал с натуры,
но, корчась,
тело истины нагой
хрустело в лапах ласковых цензуры.
Понять не позволяла узость лбов,
что брезжила сквозь мглистые страницы,
чиста,
как отсвет будущей денницы,
измученная к родине любовь.
И запретили…
Царственно кратка,
любя свободу, но без постоянства,
на книге августейшая рука
запечатлела твердо: «Пашквилянтство».
Но чувствовал я в этой книге силу
и знал:
ей суждена себя спасти,
прорваться, продолбиться, прорасти…
Я с чистою душой поехал в ссылку
и написал, как помнится, в пути:
«Я тот же, что и был,
и буду весь мой век —
не скот, не дерево, не раб,
но человек».
Исчез Радищев…
Глядя ему вслед,
у Братской ГЭС
всепоглощенно,
тайно
о многом думал я,
и не случайно
припомнил я,
как написал поэт:
«Авроры» залп.
Встают с дрекольем села…
Но это началось
в минуту ту,
когда Радищев
рукавом камзола
отер слезу,
увидев сироту…»*
* Е.Винокуров
И думал я, оцепенело тих:
достойны ли мы призраков таких?
Какие мы?
И каждый ли из нас
сумеет повторить в свой трудный час:
«Я тот же, что и был,
и буду весь мой век —
не скот,
не дерево,
не раб,
но человек…»?
ПЕРВЫЙ ЭШЕЛОН