Филипп Жакоте - Прогулка под деревьями
В самом конце первой части «Братьев Карамазовых», когда читатель даже в большей степени, чем в «Идиоте», вовлечен в водоворот самых неистовых страстей, после того, как Дмитрий Карамазов, появляясь из тьмы перед Алешей, заключает рассказ о своем безвыходном положении странной фразой: «грязь это фурия» (по крайней мере, так это звучит в переводе Монго)[203], младший брат возвращается в монастырь к умирающему старцу Зосиме; буря успокаивается; но настоящее просветление этого конца вызывает скорее не благодать места, но любовное письмецо, переданное Лизой Хохлаковой Алеше: «Ах, Алексей Федорович, что, если я опять не удержусь, как дура, и засмеюсь как давеча, на вас глядя? Ведь вы меня примете за скверную насмешницу и письму моему не поверите. А потому умоляю вас, милый, если у вас есть сострадание ко мне, когда вы войдете завтра, то не глядите мне слишком прямо в глаза, потому что я, встретясь с вашими, может быть, непременно вдруг рассмеюсь, а к тому же вы будете в этом длинном платье…» И Достоевский добавляет: «Алеша прочел с удивлением, прочел два раза, подумал и вдруг тихо, сладко засмеялся. Он было вздрогнул, смех этот показался ему греховным. Но мгновение спустя он опять рассмеялся так же тихо и так же счастливо…»
Удивительная смесь нежности и веселья — и это, после «смрадного переулка», — как глоток чистой воды.
То же самое можно сказать и об Аглае Епанчиной (чье имя означает по-гречески «сияние, красота, блеск»), она тоже нежная и насмешливая. Ее смех мы слышим снова в ключевой момент романа, когда, после исповеди и несостоявшегося самоубийства Ипполита, князь Мышкин покидает дом, где только что юный умирающий с таким жаром обличал чудовищную бессмысленность человеческой жизни; он идет в парк, потрясенный тем, что услышал; и вдруг вспоминает о горах, о прозрачном небе и думает о возможном, вопреки всему, счастье; он вспоминает, как свои собственные, слова Ипполита о мушке в «горячем солнечном луче»: «…„она знает свое место и в общем хоре участница, а он один только выкидыш“. Эта фраза поразила его еще давеча, он вспомнил об этом теперь. Одно давно забытое воспоминание зашевелилось в нем и вдруг разом выяснилось». Потом он начинает дремать; несмотря на «ясное и величественное молчание», окружающее его в парке, его сны окрашены беспокойством; женщина, которая не названа, но чье лицо выражает раскаяние и ужас (это, конечно, некто другой, как Настасья Филипповна), появляется перед ним и словно хочет увлечь его за собой. Затем Достоевский пишет: «Он встал, чтобы пойти за нею, и вдруг раздался подле него чей-то светлый, свежий смех; чья-то рука вдруг очутилась в его руке; он схватил эту руку, крепко сжал и проснулся. Пред ним стояла и громко смеялась Аглая».
Потом, в ходе повествования, князь скажет этой же самой девушке: «…что вам делать в том мраке». Когда «грязь» становится «фурией», то есть когда низость и насилие бушуют, как настоящая буря, может ли сквозь все это пробиться чистый ручей? Я помню о том, что Шестов считает князя Мышкина трусом, потому что он подчинен Закону, а голос Алеши философ находит чересчур «бесцветным» по сравнению с «подпольными» стонами прочих героев Достоевского. Мне же сегодня, когда я перечитал эти две великие книги, их светлые моменты не показались менее «правдивыми», чем мрачнейшие; быть может, потому, что мне случается сейчас, и не только сейчас, как князю Мышкину, идиоту, вспоминать швейцарские горы, где «каждое утро восходит такое же светлое солнце; каждое утро на водопаде радуга, каждый вечер снеговая, самая высокая гора, там вдали, на краю неба, горит пурпуровым пламенем; каждая „маленькая мушка, которая жужжит около него в горячем солнечном луче, во всем этом хоре участница: место знает свое, любит его и счастлива“; каждая-то травка растет и счастлива!» И еще потому, что свежий смех и красота Аглаи дороги мне так же, как любому человеку в этом мире.
Это невинный смех, но не ангельский и не бесплотный, из всего природного мира он больше всего похож на горный поток, ручей: он выбегает навстречу, не для того, чтобы наброситься, сбить с ног, но чтобы напоить свежей водой или омыть лицо — как будто кто-то спешит обрадовать нас, восхитить; как будто разверзается вдруг каменная стена, о которую можно было размозжить себе череп, но вот оттуда забила чистая вода — словно предлагая выход: свежий, прозрачный ключ на время отменяет поиск любых других ключей.
«МРАК И ХОЛОД — ВОТ АД…»В последних глубинах ада огня нет. Ад — не огонь, огонь скорее похож на тигра, его разрушения яростны и стремительны, у него тигриная шкура, когти (я помню, как однажды он напрыгнул на меня сзади), и это не самое худшее, что есть: в нем еще слишком много сияния, крови. Он похож на орду дикарей, с которыми можно сражаться — и даже победить.
В детстве, среди множества других книг, я прочел «Белого Клыка»; помню, что тогда мне не понравился мир, почти лишенный растительности, рек, жилищ, с чистыми и пустыми пространствами, бледным солнцем и всем этим холодом, льдом, белизной. Кажется, больше я не прочел ни одной книги о приключениях за полярным кругом. Разве что в памяти маячила «Занимательная астрономия» Фламмариона, где, наряду с другими причинами возможной гибели Вселенной, изображалась смерть от оледенения — пещера, полная скелетами.
Но за последние годы, не по доброй воле, а просто читая книги, иногда — по чистой случайности, я вынужден был проделать мысленное путешествие по холодным трактам, навстречу все более нестерпимым холодам, от которых милосердная судьба оберегала меня в реальности.
Первой вехой на этом пути стало стихотворение Мандельштама 1921 года, напечатанное переводчиком Жаном Клодом Шнайдером в 1975 году в журнале «Аржиль» и пользующееся столь заслуженной славой, «Умывался ночью на дворе», в связи с которым позже я цитировал Симону Вайль: «Раны: это ремесло, входящее в тело. Пусть, через страдание, в нас войдет мир».
В 1981 году я, в свою очередь, осмелился перевести и откомментировать это стихотворение и записал тогда, что оно поразило меня, как твердый сверкающий метеорит, прилетевший издалека, разящий беспощадно, но вместе с тем — как реальное свидетельство (что поэзия, даже в наши дни, сохраняет полноту смысла) и как идеал стихотворения — впрочем, недоступный для подражания.
Оно говорило о холоде ночи, о твердом, ранящем, о том, что пронзает стужей — но не только тело. Ночь и стужа могут исходить и от человека, наползать на нас по его велению. Мы не сталкивались с этим, по крайней мере, именно в таком виде, с такой силой, здесь, в наших политически умеренных широтах (где было и остается место для иных испытаний); нужно было, чтобы к нам из Советской России пришло это стихотворение, написанное всего четыре года спустя после революции, о которой даже такой далекий от политики писатель, как мой соотечественник Рамю, говорил как о «великой весне» — подобно многим, сохранявшим эту веру дольше, чем он. Но эти стихи говорят пока о первом круге холода; на этом этапе с ним еще можно совладать, преобразить его в какое-то благо. В этом первом круге холод обнажает, придает блеск, очищает, добираясь до сердцевины вещей; наша земля, ставшая под его воздействием такой суровой, делается в то же время и гораздо правдивей. Из столкновения с нею может вспыхнуть и радость, столь же несомненная, как высеченная из кремня искра.
После таких уроков поэтический язык становится строже, воздействует сильнее.
Мандельштам сжимал этот кремнистый сплав в своем кулаке; и в силу этого ему удалось до самого конца, даже на самых страшных кругах ада, сохранить жар песнопенья. Он не любил холода; ему нравилась львиная мощь солнца Армении, яркие краски французских импрессионистов.
Чтобы заставить его замолчать навсегда, нужно было насильно отправить его по этапу поближе к полюсу, почти на край света.
«…И не думай, что, как ты написал мне однажды, я пытаюсь „завязать роман на расстоянии“ (написал-то ты не так, но смысл был приблизительно таков). Нет, это все вне всяких романов, как окружающая меня сейчас северная ночь, как волочащий льдины на своем стальном хребте Енисей, как тисками охватившее холодную землю небо, пронзенное звездами.
…И так вот все время с середины октября — морозы, морозы, морозы. Просыпаемся в морозном тумане, сквозь который, на небольшом расстоянии друг от друга, еле просвечивает солнце с луной и еще две-три огромных, неподвижных, как в Вифлееме, звезды. Дышать невозможно, глотаешь не воздух, а какой-то нездешний сплав, дырявящий грудь. Все звенит — и поленья дров, которые, обжигаясь от мороза, хватаешь в охапку, и снег под ногами, и далекий собачий лай, и собственное дыхание, и дым, вылетающий из трубы. Туман не рассеивается и днем…
Эта зима показалась мне просто ужасной, несмотря на то, что довольно бодро борюсь с ней и одолеваю ее… осточертели эти пятидесятиградусные морозы, метели, душу и тело леденящие капризы сумасшедшей природы и погоды. Каждый шаг, каждый вздох — борьба со стихиями, нет того, чтобы просто пробежаться или просто подышать! И плюс ко всему — темнота, а я ее отроду терпеть не могу, она ужасно угнетающе действует, хоть и прихорашивается звездами, северным сиянием и прочими фантасмагориями.