Филипп Жакоте - Прогулка под деревьями
Было достаточно всего нескольких знаков, чтобы создать образ далекого, чудесного и опасного мира: встреча с медведем: страшная — в горах или забавная — на ярмарке, цыгане в живописных лохмотьях, с враждебными и хмурыми лицами, бревенчатые избы, купола-луковки. И все это на фоне бескрайних девственных просторов с бушующими стихиями, дикими зверями, явными и тайными врагами.
Бескрайняя даль на востоке сердца — вот что открылось для меня впервые благодаря этому чтению, под воздействием имен, образов, а также благодаря географическим картам, уточнявшим маршрут бесстрашного посланника — для большей достоверности повествования. Сейчас я думаю, что эта даль, что это заповедное пространство могло бы открыться для меня и на западе (Диком Западе краснокожих Фенимора Купера), на севере (Крайнем Севере Белого Клыка) или на юге, в пустынях или саваннах Африки. Однако приключения индейцев и ковбоев, как правило, оставляли меня равнодушным, пустыня тогда еще ничего не говорила моему сердцу, в джунглях я задыхался — уже от самого звука этого слова, повести о заполярных областях наводили такую тоску, что я и до сих пор не могу понять очарования ледяных пейзажей. Приходится думать, что во мне уже тогда жила тяга к Востоку и живет до сих пор, даже если я не особенно стремлюсь проверить ее на месте; этот Восток, впрочем, оказался весьма протяженным, без четких границ, начинался он в Центральной Европе, тянулся по следу Мишеля Строгова и доходил, по Транссибирской магистрали или по Великому шелковому пути, до самого Китая; но он захватывал и древнюю Персию, и Непал, и Тибет и менее притягательную Индию.
В этой склонности нет ничего загадочного: чтобы я мог мечтать о каком-то месте, мне нужно, чтобы оно, помимо нетронутой природы, хранило бы память о древней культуре, если не саму эту культуру. По образу географических карт, где цвета позволяют сразу же распознать пустыни, леса, горы и моря, а также геологические и климатические зоны, я мог бы нарисовать карту плотности, сложности и уровня духовных культур. Сегодня я понимаю, насколько несправедливо было пренебрегать цивилизациями Черной Африки или ацтеков; так же как и забывать, что у индейцев и эскимосов тоже есть свое искусство. Но в мою задачу сейчас не входят справедливые оценки; я просто вспоминаю любимые книги детства и отрочества; к тому же для такого книжного человека, каким я был всегда, по-настоящему существовала лишь письменная культура, сохранявшаяся, по мере накопления, в дивных ульях библиотек, куда тысячи и тысячи букв, подобно пчелам, по каплям приносят мед. Все эти письмена, тяжелые великолепные свитки, доступные или нет для чтения, словно карты звездного неба, знаки, сквозь которые струится бесконечность. И думается, даже в те давние годы, уж не знаю, насколько осознанно и правомерно, во мне соединились, питая смутную тягу к Востоку, две склонности, привязавшие меня потом к месту, где я живу: любовь к нетронутым, диким уголкам и в то же время — к самой изысканной культуре, и уже тогда, бессознательно, я искал их сочетание. К этому нужно прибавить древнюю магию расстояний, которая сегодня понемногу утрачивает свою власть, по мере развития коммуникаций между городами и странами.
(Не забудем, что именно оттуда встает солнце и что слова «восток» и «исток» — одного корня.)
Возвращаюсь к России. В течение многих лет эти географические названия, отдельные слова и несколько картинок, столь же маняще-опасных, как некоторые сны, кажется, и оставались моей единственной связью с реальностью, обозначенной этим словом — или, скорее, тем, что оно означало во времена Жюля Верна и до 1917 года. (И в тех внутренних областях, где, периодами, происходили мои встречи с этой страной, она никогда не звалась иначе.)
В семнадцать, кажется, лет я впервые прочел и тут же попытался перевести «Часослов» Рильке. Две первые части сборника, написанные по следам путешествия Рильке в Россию, которые кажутся мне сегодня чересчур лиричными и легковесными, тоже приблизили меня тогда к этой воображаемой России. Когда его стихи не бредут по дорогам, как странники, о которых они повествуют, неспешно, ровно и пламенно (чуть-чуть слишком пламенно) навстречу Богу, они кружат вокруг Него как тихие молитвы — этого Бога Рильке представляет в виде могучего, вечно растущего древа, или неиссякаемого источника, или горы — он убедил себя, что русский Бог был именно таким. И мне, читавшему те стихи с почти таким же неясным пылом, как и тот, что их написал, они снова открыли, вместе со словом «Россия», серо-туманный, глубокий, безбрежный простор, откуда доносятся мощные и торжественные слова. Я представлял себе огромный собор, гудение колоколов и разливы рек, толпы благочестивых паломников, согбенных, бесконечно терпеливых; есть соблазн думать, что в этих образах больше вымысла, чем реальности; но это не так важно; недавно в документальном фильме о религиозных преследованиях в СССР я увидел паломников, пришедших в монастырь — изнемогших, почти без сил, но счастливых достигнутой целью: этот монастырь с желтыми стенами, занесенный снегом, был подтверждением тех образов.
Не собираюсь сейчас медленно обходить, окидывая зрелым критическим взглядом, все те межи русской литературы, среди которых я любил когда-то блуждать. Я хочу лишь вспомнить некоторые образы — те, что встречаются в ней настойчивее всего. Например, в рассказе Чехова «Святою ночью», прочитанном в 1948 году в карманной серии издательства Мермо (директор издательства задумал ее тогда, но вскоре приостановил). Имени переводчика не было, но говорили, что этот вариант редактировал Рамю с помощью русской жены Мермо).
Рассказчик ждет парома, чтобы попасть на другой берег реки, в монастырь, на пасхальную службу; паромщик — молодой монах из этого монастыря. Во время переправы он поведал рассказчику свою печаль: иеродьякон Николай, чья кротость была равна таланту сочинять акафисты Богородице и святым, только что скончался; он относился к молодому собрату почти по-матерински. Всё, описанное — и, главное, описанное так незаметно, под сурдинку, с предельной простотой — на этих страницах: переправа через реку, весеннее половодье, горящие праздничные костры в туманной ночи, гул колоколов, присутствие невидимой радостной толпы, печаль разлуки, обрывки акафистов, которые с восторгом цитирует молодой монах, славя блаженную чистоту слова, — всё это предстает в совокупности тем, мотивов (и каждый из них задевает за живое), сплетенных в гибком многозвучии — очень сокровенном, а ключом к нему становится торжество Воскресения.
(Эта новелла напоминает мне рассказ о другой пасхальной ночи, воспоминание, на сей раз такое смутное, что я не знаю, где его начало, но это и не важно; я держу в памяти картины ледохода и поцелуи, которыми обменивались верующие, выходя из церкви, на заре, передавая друг другу — как иную зарю, иное причастие — самые радостные на свете слова: «Христос воскрес!»)
(На самом деле я, кажется, соединил два момента романа «Воскресение», которые следуют там один за другим: пасхальную заутреню в пятнадцатой главе, когда Нехлюдов встречает юную Катюшу в церкви, и сцену из семнадцатой главы, когда он приходит к ней в комнату, а в это время с грохотом ломается лед на туманной реке.)
Значит, эта полифония, многозвучие, впрочем, это слово в точности не передает связанность, слиянность тем, да и само слово «тема» тоже не подходит, тут всё проще, сокровенней, конкретней — это сплетение реально пережитых образов совпадало с моими потаенными мечтами, которые я даже сейчас не до конца осознаю: плыть через реку — когда она освобождается от ледяных оков, когда лопаются швы ее панциря, а голос ее крепнет, подобно органу, славя мощь весны, — к другому берегу, где ликует огнями и песнопениями праздник, видеть, как вспыхивают в темноте и тумане костры, слышать слова или хотя бы рассказы о сочиненных покойным словах акафиста — абсолютно чистых, сотканных из нежности, умиления, сладостного торжества, медленно скользить навстречу дню, высвобождаясь из тумана, как мертвый из своих пелен («Мы шли вперед, раздвигая туман, который лениво расступался» — не забывая, да и как забыть? — «розовое чернобровое лицо» молоденькой купчихи, на которое, в мыслях о своем почившем друге, неотрывно смотрел паромщик весь обратный путь): все это вместе, всего на нескольких страницах, но, повторяю, без искусственных модуляций и пафоса, являло, выводило на поверхность самую высокую и тайную надежду, какую только можно лелеять. (И в воспоминании о разных сценах из романа «Воскресение» были очень похожие образы: пламя свечей и христосование на фоне отступающего мрака и шума бурлящих вод — мощных, неудержимых, как выход из гробницы… Я думаю теперь, а может ли такой человек, как я, рожденный и выросший в совсем другом мире, поверить в эти слова и повторять их с той же радостью, вопреки доводам разума, ведь они и прежде были не менее абсурдны, чем теперь, когда я слышу их на совсем чужом для меня, трудном языке. Или даже для так называемых «вечных истин» существуют избранные места, мгновения?)