KnigaRead.com/
KnigaRead.com » Поэзия, Драматургия » Поэзия » Галина Цурикова - Тициан Табидзе: жизнь и поэзия

Галина Цурикова - Тициан Табидзе: жизнь и поэзия

На нашем сайте KnigaRead.com Вы можете абсолютно бесплатно читать книгу онлайн Галина Цурикова, "Тициан Табидзе: жизнь и поэзия" бесплатно, без регистрации.
Перейти на страницу:

«Для того чтобы выявить молодого разочарованного человека начала прошлого века, Байрону нужно было создать особый жанр индивидуалистической поэмы»; в этом переломе поэтических форм был своего рода «революционный переворот», — говорил он. Революции и в жизни, и в поэзии происходят не каждый день: символисты не могли создать особого вида поэмы, — они порожденье другой эпохи.

В сущности, он попытался в те несколько отведенных ему минут раскрыть механизм связи поэзии с жизнью, механизм сложный и не сразу бросающийся в глаза. Он хотел показать, что собой представляло то поколение, которое гибло в угаре мировой войны, объяснить — отчего была пессимистической и нежизнеспособной их поэзия:

«Каждый из нас, представителей дооктябрьского поколения, помнит это кладбище поэтов, — говорил он. — На этом кладбище поэтов лежат гиганты вроде Велимира Хлебникова, поэта, в конечном счете сошедшего в могилу косноязычным. А сколько было еще „нахлебников Хлебникова“? Только редкие поэты пережили это — „томление еще сознательного безумия“; и те выжили, потому что их поднял Октябрьский ураган. Один из первых уцелевших от землетрясения был, конечно, Маяковский».

Основа поэтического оптимизма, — пытался он объяснить, — это социальное возрождение; оно требует новых литературных форм, которые необходимо выявить.

«Наша бурная эпоха не терпит канонизации, — говорил он. — Сколько было поэтов, признанных ведущими, о которых сегодня никто не помнит?» — в сущности, он уже думал вслух, перескакивая с одной мысли на другую. Поиски «новых форм» и «канонизация» отдельных имен — несовместимы. Необходимо признать, говорил он, что «имя поэта революции остается за Маяковским, так же как непогрешимое имя мастера за Борисом Пастернаком».

И еще одно имя, сказал он, имеет не меньшее право быть названным на писательском съезде: Александр Блок, «чьи „Двенадцать“ и „Скифы“ до сих пор проносятся над нами, как декреты Ленинского Совнаркома».

Ему хотелось бы высказать все, что он считал важнейшим.

«Подменять активную тему голым лозунгом, новаторство стиха — эквилибристикой, прекрасную ясность — безграмотностью и упрощением, — говорил он, — это преступление перед страной, которую все мы считаем общим отечеством».

Короткая речь едва вместила самые необходимые характеристики поэтов прошлого, досадно недооцененных в докладе. Суждения о многовековой грузинской культуре и о национальной политике советской власти…

Все же он высказал и мучившую его мысль — в форме утверждения — сказав, что «теперь у нас есть уверенность, что идеологическая борьба не будет подменяться голым администрированием… А то раньше доходило до такого недоразумения, что на основании слов грузинских горе-критиков тов. Керженцев корил меня в „Правде“ за манифест, который я поместил в нашем левом журнале ровно 19 лет тому назад и который, конечно, содержал целый ряд грубых ошибок, потом изжитых мною».

Речь Тициана Табидзе не прошла незамеченной.

Вслед за ним Егише Чаренц выступил в защиту «сложной» поэзии:

«К чему скрывать свои интеллигентские головы в песках шатких теорий сложности искусства, — говорил он, — а не сказать во всеуслышанье, что мы своей психологией, являющейся продуктом сложного развития всей культуры прошлого, сегодня можем представлять и отображать жизнь и борьбу только так: иного духовного аппарата у нас нет; и этот наш аппарат мы не можем изменить в один день так, чтобы он и художественно отражал жизнь во всей ее сложности, и как искусство был бы целиком адекватен массовой психологии пролетариата… Ничтожная цена того сложного искусства, которое даже в творящем его авторе вызывает сомнение в целесообразности и актуальности его. Это очень хорошо понимал Маяковский, но он шел по линии наименьшего сопротивления. Величайшая его трагедия была в том, что он понимал это, но как художник он не смог преодолеть себя в новом синтезе художественной сложности и актуальности темы».

Егише Чаренц говорил об исчерпавшем себя «простом» искусстве таких поэтов, как Жаров и Безыменский, защищая искусство высокое («сложное»): «Крупнейшие представители „сложного“ искусства не жалеют усилий в деле приближения к великолепной практике строительства социализма, — говорил он. — Фактом является и то, что из кругов Демьяна и Безыменского сегодня начинают выходить такие многообещающие поэты, как Прокофьев, Борис Корнилов и другие, чье искусство значительно ближе по квалификации к Пастернаку и Тихонову».

* * *

14 декабря 1934 года.

«Дорогая Нина Александровна!

Обеспокоен слухами о том, как ведет себя Тициан и не бережет своего здоровья. Женя рассказывала мне, что он спит не больше ночи в неделю, а за бутылкою не отстает от товарищей. Что же ото всего этого получится? Мне все это непередаваемо больно. На Тициана как на человека и поэта у меня и у всех нас тут самые большие надежды. Пусть обращают ночи в дни и спиваются другие, Тициана мы не уступим. Если примеры заразительны, переезжайте к нам. В словах моих о других не ищите намека. Это не персонально кто-нибудь (менее всего Гогла или Паоло), новая среда в целом.

А еще так недавно я, заглядывая в ближайшее будущее и гадая о том, с кем бы мне хотелось разделить его, более всего думал о Тициане… Хороша же на него надежда, если в то самое время, как я вдруг получил обостренный интерес к здоровью, забочусь о нормальном сне и стараюсь бросить куренье, он в припадке непозволительной детскости жжет свечу с обоих концов. Пусть временно займется драмою или прозой. Это хуже каторги и… скучно. Для этого ему потребуются совсем другие силы, нежели для лирики. Наверное, как и я, он ничего тут хорошего не напишет и этих сил не найдет, но в их поисках он, по крайней мере, попробует дышать чистым воздухом, ложиться вовремя и иногда, курьеза ради, оставаться трезвым.

Ну, что нам с ним делать? Напишите мне, пожалуйста, что с ним. Ну, как можно быть таким податливым и уступчивым. Ну, порой смеются над его мнительностью, — неужели у него так мало силы воли? Неужели он не понимает, что они не в равном положении? Пролетариату нечего терять, кроме цепей, а у него еще и часы найдутся. Напишите мне, пожалуйста, как далеко зашло его падение, и не сердитесь, пожалуйста, на мое прошлое письмо. Тициана обнимаю. Поцелуйте Ниту. Ваш Б.»


17 июня 1935 года.

«Дорогой Борис Леонидович! Всю ночь не спал вчера; еще нет рассвета, и мне безумно хочется написать Вам, как мы все о Вас думаем и как нас беспокоит Ваше здоровье. По приезде из Москвы я пролежал около месяца, у меня были сильные приступы астмы; дела и всякие обстоятельства заставили забыть о болезни и „ломать своего Шекспира“; за все это время, если я очень думал, — всегда о Вас, и каждый раз хотелось написать, но все воображаемые письма и „замыслов незавершенных тени“ едва бы могли выразить даже ту презренную долю чувства, что вообще дано выразить человеку; и мучительная мысль, что каждый раз откладывалась без выражения, уже сделалась сладчайшей самоцелью, и было приятно носить, как какую-то невыразимую боль и томление; казалось, что это чувство невысказанное все равно действует на атмосферу и каким-то образом Вам передается, — напряжение этого тока прямого провода чувства я почти физически ощущал, и мне хотелось плакать, когда я о Вас заговорил с Мариею Вениаминовной Юдиной на улице перед отъездом, когда она спросила, что передать Вам, так же как каждый раз друзья мои, привыкшие, чтобы я имел от Вас вести, спрашивали о Вас; притом круг людей, интересующихся Вами в Грузии, фантастически растет, не знаю — чем объяснить это пристальное внимание даже простых грузин к Вам, — должно быть, они тоже чувствуют Вашу любовь к Грузии, что до сих пор держится на „Волнах“ книги „Второго рождения“. Я был безумно тронут, когда недавно ездил в Казбек с белорусской делегацией, и молодые даже прозаики белорусы говорили наизусть Ваши стихи о Грузии, и я остановил машину…

Для меня ожили воспоминания того необыкновенного лета, когда мы впервые влюблялись в Вас, — даже Нина, довольно смелая и так гордящаяся вашим эпитетом „Сукинсына“, робеет и через Зинаиду Николавну не может подать голоса; и не менее смелый Паоло каждый раз с завистью спрашивает, не получил ли я от Вас письма, сам собирается писать, но, видно, себя не пересиливает. Вообще Паоло у меня за последнее время под ударом сомнения, но его любви к Вам я больше верю, чем какому-нибудь его чувству…

Моей астме прибавилось еще другое горе: хотели взять под обстрел мою последнюю книгу стихов и по-рапповски поработать…

Мне сейчас никто не мешает работать, все мелкие дела заканчиваю, чтобы быть готовым:

Когда строку диктует чувство,
Оно на сцену шлет раба, —
И тут кончается искусство
И дышат почва и судьба…

Это Ваше дыхание почвы и судьбы и „полной гибели всерьез“ неотступно меня влечет; мне кажется, что это будет самое ценное, что вообще мне положено сказать, потому я намеренно отказался от Вашего любезного приглашения использовать Ваш апрельский перерыв и прислать стихи для переводов; это Вам нетрудно представить, как меня это тронуло и подбодрило. Потом мне передавали Ваши слова, что Вам хотелось приехать в Грузию или меня вызвать на какую-нибудь подмосковную дачу, чтобы вместе прожить месяц; встречи с Вами для меня чистилище — я только тогда возвращаюсь к поэзии; признаться, я давно не испытывал такого чувства, это бывает в ранней юности в горячке первой любви. Мне кажется, это чувство первой любви у Вас перманентное, и я вижу Вас вечно на положении марбургских встреч без пальто, в поезде на Берлин, задыхающимся от слез первой мучительной любви — эта дрожащая, озябшая или трепетная лирика и дает окраску пастернаковскому периоду лирики. Я нарочно не пишу о Вашей болезни, мне Гольцев писал об этом, мне не хочется себя огорчать, но мы были бы очень рады, если бы Вам доктора посоветовали выехать на Кавказ… Ваш Тициан Табидзе».

Перейти на страницу:
Прокомментировать
Подтвердите что вы не робот:*