Борис Слуцкий - Том 3. Стихотворения, 11972–1977
МЫ В ЭДИНБУРГЕ
Стюард в шотландском ресторане
глядит с приличных расстояний:
— Им снова не хватает хлеба,
им снова принести воды.
О небо, до чего нелепы,
хоть симпатичны, не горды.
Он, заработавший в неделю
на пять рубашек, клуба член,
он — прихожанин, джентльмен,
глядит:
— Глаза бы не глядели,
поля они готовы съесть,
моря они готовы выпить. —
Но что-то в них такое есть,
что во всю жизнь ему не выжить.
И призадумался стюард,
как в том же городе шотландском
король задумался Стюарт
перед судьбы зловещей лаской,
задумался и понимает
и, как ни нелегки труды,
хлеба́ немедля вынимает
и, главное, несет воды.
ТЕМП
В общем, некогда было болеть,
выздоравливать же — тем более.
Неустанная, как балет,
утомительная, как пятиборье,
жизнь летела, как под откос,
по путям, ей одной известным,
а зачем и куда — вопрос
представляется неуместным.
Ветер, словно от поездов,
пролетающих без остановки,
дул в течение этих годов
и давал свои установки.
Как однажды налетел,
так с тех пор и не прекращался,
и быстрей всех небесных тел
шар земной на оси вращался.
Слово «темп» было ясно всем,
даже тем, кто слабы и мелки.
И не мерили раз по семь —
сразу резали без примерки.
Задавался темп — из Москвы,
расходился же он кругами,
не прислушивался, если вы
сомневались или ругали.
Потому что вы все равно,
как опилки в магнитном поле,
были в воле его давно,
в беспощадной магнитной воле.
Был аврал работ и торжеств.
Торопыги устроили спешку.
Торопливый ораторский жест
мир неспешно сдвигал, как пешку.
Торопливо оркестр играл,
настроение вызвать силясь.
Это был похоронный аврал:
речи скомкано произносились.
С этих пор, на всю жизнь вперед
накопилась во мне и осталась —
ничего ее не берет, —
окончательная усталость.
«Отцы еще молодые…»
Отцы еще молодые
и матери молодые,
а вы вернулись мертвыми
из бесконечной ледыни,
и вековечной зимою
ваш водомет закован:
снова требует жертвы
небо у рода людского.
Мало вышло вам времени.
Много вышло пространства.
Стала для вас последней
первая ваша трасса.
Лучшие звезды спорят,
вашими именами,
чтобы именоваться
и красоваться пред нами.
И молодые матери
плачут о вашем полете,
и отцы молодые
поддерживают их под локти.
И все мальчишки Союза
кулаки сжимают
и вашего долга узы
на себя принимают.
«Кто еще только маленький…»
Кто еще только маленький,
кто уже молодой,
кто еще молодой,
кто уже моложавый,
кто уже вовсе седой и ржавый,
выбеленный,
вымотанный
бедой.
Ручьи вливаются в речки,
речки — в реки.
Реки вливаются в океаны-моря
в то время, как старые древние греки
юным древним грекам завидуют и не зря.
Дед, на людной улице ведущий за руку внука,
объясняет внуку, но его наука
старше, даже, наверно, древнее,
но не вернее,
чем веселое и счастливое
знание молодежи,
и внук, послушав,
говорит: «Ну и что же?»
«В общем, сколько мешков с бедою…»
В общем, сколько мешков с бедою
и тудою стаскал и сюдою,
сколько горя поразмыкал
бедолага, горемыка.
А теперь он вышел на пенсию,
прекратились его труды
и с веселою пьяною песнею
и туды идет и сюды.
То к соседу — на беседу,
то к соседке —
в ее беседку.
А соседка — его сверстница
и на пенсии уже давно,
кулинарка, толстуха, сплетница,
посетительница кино.
Как цистерну пива — с розлива
на углу начнут продавать,
он становится нетерпеливо,
чтобы реплики подавать,
и с соседями повидаться,
и за очередью наблюдать,
и потом, пену сбив, наслаждаться,
всю утробу свою наслаждать.
«Мне-то дело какое до Марьи Стюарт!..»
— Мне-то дело какое до Марьи Стюарт!
Это все беллетристика или театр, —
под окном разоряется Марья иная. —
Я в подробностях эту трагедию знаю.
Впрочем, если билетик вручит ей местком,
одарит лицедеев участьем и лаской,
и поймет все, что Шиллер чесал языком,
и всплакнет над судьбой королевы шотландской.
Меж Марией и Марьей
наладится связь
и окрепнет,
единожды установясь.
ПЛЕБЕЙСКИЕ ГЕНЕАЛОГИИ
Дед Петра Великого — ведом.
Также ведом мой собственный дед.
Кто был прадед Петра? Филарет!
Мой же прадед истории светом
не разыскан и не осиян.
Из дворян? Из мещан?
Из крестьян?
Догадаться можно примерно,
доказать же точно и верно,
сколько ни потрачу труда,
не смогу никогда.
Надо было спросить отца,
как его отца было отчество.
Только после его конца
углубляться в это не хочется.
Твердо помнящий, сколько живу,
всех царей из дома Романовых,
изо всех четырех своих прадедов
ни единого не назову.
Мы, плебеи всея Руси,
как ни требуй, сколь ни проси,
далее колена четвертого
ни живого не помним,
ни мертвого.
Дед — он лично со мной говорил,
даже книжку мне подарил,
книжку, а до этого дудочку
и еще однажды — удочку.
Хорошо бы пройти по следу:
кто же
все же
предшествовал деду?
А покуда мы сами — предки!
Тьма — до нас.
Рассветает сейчас!
И древнее, чем древние греки,
наши предки все — для нас.
«Старухи, как черепахи…»
Старухи, как черепахи,
на солнышке греют бока.
Раскинулись на солнцепеке
и радуются, пока
солнышку не жалко:
лишний луч не в счет —
мегеру или весталку
все равно припечет,
колдунью или шалунью
равно огреет лучом.
А солнышку не жалко.
Все ему нипочем.
А я в богатстве и бедности
как солнышко
быть учусь
и равнодушной щедрости
у него учусь.
Ленивой терпеливости
и благородству чувств,
безжалостной справедливости
я у него учусь.
«Трагедии редко выходят на сцену…»
Трагедии редко выходят на сцену,
а те, кто выходит, знает цену
себе. Это Гамлет или король
Лир, и актер, их текст докладывающий,
обычно мастер, душу вкладывающий
в заглавную, в коронную роль.
Меня занимают иные драмы,
в которых величия нет ни грамма,
которые произносит простак,
хорошей роли не получивший
и рюмкой боли свои полечивший,
не царь, не бог, а просто так.
Не тысячесвечовая рампа —
настольная трехрублевая лампа,
не публика премьер, а жена
услышит сетования пространные,
трагические, комические, странные.
Жена, жена, она одна.
Как в подворотне снимают шубу:
без шуму, товарищи, без шуму.
Как морду, граждане, в подъезде бьют.
Покуда фонари приваривают,
тихонько помалкивать
уговаривают,
бьют и передохнуть не дают.
Зажатые стоны, замятые вопли,
которые, словно камни, утопли
в стоячей, мутной, болотной воде,
я достаю со дна болотного,
со дна окончательного и холодного,
и высказаться предоставляю беде.
СУДЬБА