Белла Ахмадулина - Стихотворения и поэмы. Дневник
Гроза в Малеевке
Вспять времени идет идущий по аллее.
Коль в сумерках идет – тем ярче и верней
надежда, что пред ним предстанут пропилеи
и грубый чад огней в канун Панафиней.
Он с лирою пришел и всем смешон: привыкла
к звучанию кифар людская толчея.
Над нею: – Вы – равны! – несется глас Перикла.
– Да, вы – равны, – ему ответствует чума.
Что там еще? Расцвет искусства. Ввоз цикуты
налажен. По волнам снует торговый флот.
Сурово край одежд Сократовых целуйте,
пристало ль вам рыдать, Платон и Ксенофонт?
Эк занесло куда паломника! Пусть бродит
и уставляет взор на портик и фронтон,
из скопища колонн, чей безымянен ордер,
соорудив в уме аттический фантом.
Эй, эй, остерегись! Возбранностью окружья
себя не обводи, великих не гневи.
Рожденная на свет в убранстве всеоружья —
исчадье не твоей, а Зевсовой главы.
Помешан – и твердит: – Люблю ее рожденье
во шлеме, что тусклей сокрытых им волос.
Жизнь озера ушла на блеска отраженье.
Как озеро звалось? – Тритон – оно звалось. —
Гефест, топор! А мать, покуда неповинна,
проглочена… – Молчи! – Событья приведут
к тому – что вот она! Не знается Афина
со сбродом рожениц, кормилиц, повитух.
Всё подвиги свершать, Персея на Горгону
натравливать, терпеть хвалу досужих уст,
охочих до сластей. А не обречь ли грому
купальщиц молодых, боящихся медуз?
Когда б не плеск и смех – герои и атлеты
из грешных чресел их произрасти могли б,
и прачки, и рабы. – Идущий по аллее,
страшись! Гневлив, ревнив и молчалив Олимп.
– Что ж, – дерзкий говорит, – я Зевсу не соперник.
Но и моей главы возлюбленная дщерь,
в сей миг, замедлив шаг на мраморных ступенях,
то не она ль стоит и озирает чернь?
Громоздко-стройный шлем водвинув в мрак заката,
свободно опершись на грозное копьё,
живее и прочней, чем Фидиево злато,
ожгло мои зрачки измыслие мое.
Гром отвечал ему. В отъезде иль уходе
он не был уличён, но слухов нет о нём.
Я с ужасом гляжу на дерево сухое,
спаленное ему ниспосланным огнём.
Он виноват, он лгал! Содеян не громоздко
богини стройный шлем, и праведно ее
воздетое для войн, искусства и ремёсла
и всех купальщиц вздор хранящее копьё.
Но поздно! Месть сбылась змеиной, совоокой,
великой… ниц пред ней! (Здесь перерыв в строке:
я пала ниц.) Неслась вселенная вдоль окон,
дуб длани воздевал, как мученик в костре.
Такой грозы, как в день тринадцатый июня,
усилившейся в ночь на следующий день,
не видывала я. Довольно. Спать иду я.
Заря упразднена или не смеет рдеть.
Живого смысла нет в материальном мифе.
Афины – плоть тепла, непререкаем Зевс.
Светло живет душа в неочевидном мире,
приемля гнев богов как весть: – Мы суть. Мы здесь.
Венеция моя
Иосифу Бродскому
Темно, и розных вод смешались имена.
Окраиной басов исторгнут всплеск короткий.
То розу шлёт тебе, Венеция моя,
в Куоккале моей рояль высокородный.
Насупился – дал знать, что он здесь ни при чём.
Затылка моего соведатель настойчив.
Его: «Не лги!» – стоит, как Ангел за плечом,
с оскомою в чертах. Я – хаос, он – настройщик.
Канала вид… – Не лги! – в окне не водворен
и выдворен помин о виденном когда-то.
Есть под окном моим невзрачный водоём,
застой бесславных влаг. Есть, признаюсь, канава.
Правдивый за плечом, мой Ангел, такова
протечка труб – струи источие реально.
И розу я беру с роялева крыла.
Рояль, твое крыло в родстве с мостом Риальто.
Не так? Но роза – вот, и с твоего крыла
(застенчиво рука его изгиб ласкала).
Не лжёт моя строка, но всё ж не такова,
чтоб точно обвести уклончивость лекала.
В исходе час восьмой. Возрождено окно.
И темнота окна – не вырожденье света.
Цвет – не скажу какой, не знаю. Знаю, кто
содеял этот цвет, что вижу, – Тинторетто.
Мы дожили, рояль, мы – дожи, наш дворец
расписан той рукой, что не приемлет розы.
И с нами Марк Святой, и золотой отверст
зев льва на синеве, мы вместе, все не взрослы.
– Не лги! – но мой зубок изгрыз другой букварь.
Мне ведом звук черней диеза и бемоля.
Не лгу – за что запрет и каркает бекар?
Усладу обрету вдали тебя, близ моря.
Труп розы возлежит на гущине воды,
которую зову как знаю, как умею.
Лев сник и спит. Вот так я коротаю дни
в Куоккале моей, с Венецией моею.
Обо́сенел простор. Снег в ноябре пришел
и устоял. Луна была зрачком искома
и найдена. Но что с ревнивцем за плечом?
Неужто и на час нельзя уйти из дома?
Чем занят ум? Ничем. Он пуст, как небосклон.
– Не лги! – и впрямь я лгун, не слыть же недолыгой.
Не верь, рояль, что я съезжаю на поклон
к Венеции – твоей сопернице великой.
……………………………………………………………………
Здесь – перерыв. В Италии была.
Италия светла, прекрасна.
Рояль простил. Но лампа, сокровище окна, стола, —
погасла.
Одевание ребенка
Андрею Битову
Ребенка одевают. Он стоит
и сносит – недвижимый, величавый —
угодливость приспешников своих,
наскучив лестью челяди и славой.
У вешалки, где церемониал
свершается, мы вместе провисаем,
отсутствуем. Зеницы минерал
до-первобытен, свеж, непроницаем.
Он смотрит вдаль, поверх услуг людских.
В разъятый пух продеты кисти, локти.
Побыть бы им. Недолго погостить
в обители его лилейной плоти.
Предаться воле и опеке сил
лелеющих. Их укачаться зыбкой.
Сокрыться в нём. Перемешаться с ним.
Стать крапинкой под рисовой присыпкой.
Эй, няньки, мамки, кумушки, вы что
разнюнились? Быстрее одевайте!
Не дайте, чтоб измыслие вошло
поганым войском в млечный мир дитяти.
Для посягательств прыткого ума
возбранны створки замкнутой вселенной.
Прочь, самозванец, званый, как чума,
тем, что сияло и звалось Сиеной.
Влекут рабы ребенка паланкин.
Журчит зурна. Порхает опахало.
Меня – набег недуга полонил.
Всю ночь во лбу неслось и полыхало.
Прикрыть глаза. Сна гобелен соткать.
Разглядывать, не нагляжусь покамест,
Палаццо Пикколомини в закат
водвинутость и вогнутость, покатость,
объятья нежно-каменный зажим
вкруг зрелища: резвится мимолётность
внутри, и Дева-Вечность возлежит,
изгибом плавным опершись на локоть.
Сиены площадь так нарёк мой жар,
это его наречья идиома.
Оставим площадь – вечно возлежать
прелестной девой возле водоёма.
Врач смущена: – О чём вы? – Ни о чём.
В разор весны ступаю я с порога
не сведущим в хожденье новичком.
– Но что дитя? – Дитя? Дитя здорово.
Портрет, пейзаж и интерьер
Как строить твой портрет, дородное палаццо?
Втесался гость Коринф в дорический портал.
Стесняет сброд колонн лепнины опояска.
И зодчий был широк, и каменщик приврал.
Меж нами сходство есть, соитье розных родин.
Лишь глянет кто-нибудь, желая угадать,
в какой из них рождён наш многосущий ордер, —
разгадке не нужна во лбу седьмая пядь.
Собратен мне твой бред, но с наипущей лаской
пойду и погляжу, поглажу, назову:
мой тайный, милый мой, по кличке «мой миланский»,
гераневый балкон – на пруд и на зарю.
В окне – карниз и фриз, и бабий бант гирлянды.
Вид гипса – пучеглаз и пялиться горазд
на зрителя. Пора наведаться в герани.
Как в летке пыл и гул, должно быть, так горят.
За ели западал сплав ржавчины и злата.
Оранжевый? Жарко́й? Прикрас не обновил
красильщик ни один, и я смиренно знала:
прилипчив и линюч эпитет-анилин.
Но есть перо, каким миг бытия врисован
в природу – равный ей. Зарю и пруд сложу
с очнувшейся строкой и, по моим резонам,
«мой бунинский балкон» про мой балкон скажу.
Проверить сей туман за Глухово ходила.
А там стоял туман. Стыл островерхий лес.
Всё – вотчина моя. Родимо и едино:
Тамань – я там была, и сям была – Елец.
Прости, не прогони, приют порочных таинств.
Когда растет сентябрь, то ластясь, то клубясь,
как жалко я спешу, в пустых полях скитаясь,
сокрыться в мощный плюш и дряблый алебастр.
Как я люблю витраж, чей яхонт дважды весел,
как лал и как сапфир, и толстый барельеф,
куда не львиный твой, не родовитый вензель
чванливо привнесен и выпячен: «эЛь эФ».
Да, есть и желтизна. Но лишь педант архаик
предтечу помянёт, названье огласит.
В утайке недр земных и словарей сохранен
сородич не цветка, а цвета: гиацинт.
Вот схватка и союз стекла с лучом закатным.
Их выпечка лежит объёмна и прочна.
Охотится ладонь за синим и за алым,
и в желтом вязнет взор, как алчная пчела.
Пруд-изумруд причтёт к сокровищам шкатулка.
Сладчайшей из добыч пребудет вольный парк,
где барышня веков читает том Катулла,
как бабочка веков в мой хлороформ попав.
Там, где течет ковер прозрачной галереи,
бюст-памятник забыл: зачем он и кому.
Старинные часы то плач, то говоренье
мне шлют, учуяв шаг по тихому ковру.
Пред входом во дворец – мыслителей арена.
Где утренник младой куртины разорил,
не снизошедший знать Палладио Андреа,
под сень враждебных чар вступает русофил.
Чем сумерки сплошней, тем ближе италиец,
что в тысяча пятьсот восьмом году рожден
в семье ди Пьетро. У, какие затаились
до времени красы базилик и ротонд.
Отчасти, дом, и ты – Палладио обитель.
В тот хрупкий час, когда темно, но и светло,
Виченца – для нее обочин путь обычен —
вовсельником вжилась в заглушное село.
И я туда тащусь, не тщась дойти до места.
Возлюбленное мной – чем дале, тем сильней.
Укачана ходьбой, как дрёмою дормеза,
задумчивость хвалю возницы и коней.
Десятый час едва – без малой зги услада.
Возглавие аллей – в сиянье и в жару.
Во все свои огни освещена усадьба,
столетие назад, а я еще живу.
Радушен франт-фронтон. Осанисты колонны.
На сходбище теней смотрю из близкой тьмы.
Строения черты разумны и холёны.
Конечно, не вполне – да восвоясях мы.
Кто лалы расхватал, тот времени подмену
присвоит, повлачит в свой ветреный сусек.
Я знаю: дальше что, и потому помедлю,
пока не лязгнет век – преемник и сосед.
Я стала столь одна, что в разноляпье дома,
пригляда не страшась, гуляет естество.
Скульптуры по ночам гримасничает догма.
Эклектика блазнит. Пожалуй, вот и всё.
Вокзальчик