Бахыт Кенжеев - Послания
«Лечиться жёлтыми кореньями, медвежьей жёлчью, понимать…»
Лечиться жёлтыми кореньями, медвежьей жёлчью,
понимать,
что путешественник во времени не в силах ужаса унять,
когда над самодельной бездною твердит, шатаясь: «не судьба»,
где уплывают в ночь железные и оловянные гроба.
Кого рождает дрёма разума и ледостав на поймах рек?
Кто этот странник недоказанный, недоказненный имярек,
владелец силы с чистым голосом? Пускай бездомен,
пусть продрог,
он с ней един, что Кастор с Поллуксом, что слёзы
и родной порог.
Когда в поту, когда в печали я вдруг слышу тихое «не трусь»,
когда, мудря, боюсь молчания и света божьего боюсь, —
шурши ореховыми листьями, мой слабый, неказистый друг.
Мигнешь – и даже эта истина скользнёт и вырвется из рук.
«Подросток жил в лимоновском раю…»
Подросток жил в лимоновском раю.
Под крики «Разговорчики в строю!»
он на вокзал, где тепловозы выли
по-вдовьи, заходил, как в божий храм,
заказывая печень и сто грамм
молдавского. В Москве стояли в силе
партийцы-земляки, и городу везло
(ах, чёртов Skype, дешевка, блин! Алло!),
там строили микрорайон «Десница»,
клуб юных химиков и монумент Чуме.
Напёрсток матери. Гладь. Крестик. Макраме.
Ночь. Наволочка. Почему-то снится
тяжёлый шмель на мальве, хоботок
и танковое тельце. Водосток
(из Пастернака) знай шумит, не чая
былых дождей. Что жизнь: огонь и жесть.
Что смерть: в ней, вероятно, что-то есть.
И сущий улыбался, отвечая
на плач ночной: «Спи, умник, не горюй.
Вот рифма строгая, вот шелест чёрных струй
грозы ночной. И это всё – свобода».
«О нет, – шептал юнец, – убога, коротка.
Хочу в америку, где реки молока
и неразбавленного мёда».
«Полыхающий палех (сурик спиртом пропах)…»
Полыхающий палех (сурик спиртом пропах) —
бес таится в деталях, а господь в облаках —
разве много корысти в том, чтоб заполночь за
рыжей беличьей кистью, напрягая глаза,
рисовать кропотливо тройку, святки, гармонь?
Здравствуй, светское диво, безблаженный огонь,
на скамеечках Ялты не утешивший нас —
за алтын просиял ты, за копейку погас.
Остаётся немного (а умру – волховство
оборвётся и, строго говоря, ничего
не останется). Я ли в эти скудные дни
не вздыхал на причале, не молился в тени
диких вязов и сосен, страстью детской горя?
Там распахнута осень, что врата алтаря.
Если что-то и вспомню – только свет, только стыд
перед первою, кто мне никогда не простит.
«Язвы на лбу не расчёсывай, спи…»
Язвы на лбу не расчёсывай, спи.
Поздно. Осталось немного.
Ссыльные суслики в тесной степи
молятся смертному богу
гадов, лишайников и грызунов,
лапами трогая воздух.
Блещет над ними – основа основ —
твердь в неухоженных звёздах.
Знаю, о да, каждой твари своё,
обморок свой или морок.
Следом за рыжими чудо-зверьё
молча вылазит из норок.
Волк отощавший, красотка-лиса,
заяц с ужом желтоглазым
в тёмной надежде глядят в небеса,
хором космический разум
молят. Прости. Я напрасно мудрю.
Звери степные уже к сентябрю
верно, рассеются, словно евреи
после Голгофы. Останусь один,
пьяный очкарик, единственный сын,
пить углекислое время.
«Там, где шипастые растения, и шпат поверженный могуч…»
Там, где шипастые растения и шпат поверженный могуч,
плывут раскидистые тени шершавых, истощённых туч —
всё прошлое на страсть потратили, и будущее – как и ты;
плывут, любому наблюдателю видны – но только с высоты.
Давно ли, школьною тетрадкою утешен, наизусть со сна
ты пел вполголоса несладкие стихи майора Шеншина?
Давно ль восторги эти загодя, сок вытянувши из земли,
ольхою, и сердечной ягодой, и мхом прогорклым поросли?
Так созерцающий озёрную гладь в острых крапинках дождя
зачем-то просит смерть позорную не хлопать дверью, уходя.
Стирай, душа, простынки-наволочки,
ложись верёвкой бельевой —
хрустят ли облачные яблочки в твоей ладошке неживой?
«…а ещё – за начальною школою…»
…а ещё – за начальною школою,
средь обкорнанных тополей,
знай ветшала забытым Николою
на могильцах, – светлее, смелей,
чем казалось, головкою маковой
мне кивала, робела навзрыд…
Ах, как много в Московии всякого
незабвенного хлама лежит!
Только не по Ордынке купеческой —
там лихой обитает народ,
там кистень в друзьях
с кистью греческой
да метро механический крот
роет, вялые речки подземные
промораживая острым ртом,
палисадники пахнут изменою —
не о том ли… О нет, не о том.
Разве родина… (нет, разумеется)
не приказывает, как земля,
умирать, а отчасти – надеяться?
То ли музыка, то ли петля —
да и я пережил её прелести,
поглотил всё печное тепло,
чтобы Керберу в чёрные челюсти
рукописное время текло
«Ночь белая бежит, а чёрная хлопочет…»
Ночь белая бежит, а чёрная хлопочет —
снежинками кружит, коньки о камень точит.
День белый недалёк, а чёрный – ляжет рядом
с седым, на потолок уставясь влажным взглядом, —
похлёбку стережёт, простуду хмелем лечит,
не мудрствует, не лжёт, воробушком щебечет.
Жестка моя кровать. Я знаю, горячо ли,
колеблясь, оплывать копеечной свечою
перед заступницей – но всякий просит чуда:
застыть, сощуриться и помолчать, покуда
в бумажных небесах окраины московской
дым стелется, дыша истомой стариковской.
«Согрели, вызвали, умыли…»
Согрели, вызвали, умыли,
отдали голос на ветру.
В каком же я родился мире?
В таком же точно, где умру,
где солнце в флорентийских соснах,
телеги скорбные гремят
и в твёрдых толщах рудоносных
горчат кровавик и гранат.
Зачем (другим досталось, нищим,
спасенье) мы с тобой, душа,
по переулкам пыльным ищем
огонь из звёздного ковша?
Там резеда, там мало света,
под крышей горлицы дрожат,
и письма, ждущие ответа,
в почтовом ящике лежат.
И с каждым каменным приливом
волну воздушную несёт
к мятущимся, но молчаливым
жильцам простуженных высот.
«В тщетном поиске рифмы к Некрасову, в честной бедности дар свой виня…»
Елене Игнатовой
В тщетном поиске рифмы к Некрасову,
в честной бедности дар свой виня,
погляди в интернете «саврасого» – не художника, просто коня —
мигом выйдет война партизанская,
талый снег да родильницы стон,
пожилая лошадка крестьянская
с чёрной гривой и жидким хвостом.
А по Лиговке пьяные писари ходят-бродят, шатаясь, ложась,
как на родине водится исстари, в придорожную мягкую грязь,
и храпят по казармам рабочие (руки-крюки, колтун в волосах),
и пружинка скрипит в позолоченных,
недешёвых карманных часах.
Леденец прохладительный – за щеку. Что за шум?
Не свергают ли власть?
Заговорщика дворник с приказчиком
волокут в полицейскую часть.
То кричат ему: «Накося-выкуси!», то – в лицо кулаками! Еврей,
из студентов. Ах, сколько же дикости
в нашем тёмном народе, Андрей!
До сих пор ли, глухая кормилица, поутру повзрослев невпопад,
твои школьницы носят в чернильнице
ненадёжный растительный яд?
Недоспали, напутали сослепу – холодей же, имперский гранит,
где савраска, похожий на ослика, на петровскую лошадь глядит…
«Шелкопряд, постаревшей ольхою не узнан…»
Шелкопряд постаревшей ольхою не узнан,
отлетевшими братьями не уличён,
заскользит вперевалку, мохнатый и грузный,
над потухшим сентябрьским ручьём.
Суетливо спешит, путешественник
пылкий, хоть дорога и недалека,
столько раз избежавший юннатской морилки,
и правилки, и даже сачка.
Сладко пахнет опятами, и по прогнозу
(у туриста в транзисторе) завтра с утра
подморозит. А бабочка думает: грозы?
наводнение? или жара?
Так и мы поумнели под старость – чего там! —
и освоили суть ремесла
сообщать о гармонии низким полётом,
неуверенным взмахом крыла.
Но простушка-душа, дожидаясь в передней,
обмирает – и этого не
передать никому, никогда,
ни на средней, ни на ультракороткой волне.
«…тем летом, потеряв работу, я…»
…тем летом, потеряв работу, я
почти не огорчился, полагая
заняться творчеством: за письменным столом,
что твой Толстой в усадьбе, скоротать
хоть год, хоть два, понаслаждаться тихим
жильём, покуривая на балконе
и созерцая свой домашний город —
двух-, трехэтажный, с задними дворами,
засаженными мятой и жасмином.
Какое там! На третий день внезапно
какие-то поганцы по соседству
затеяли строительство – орут,
долбят скалистый грунт, с семи утра
до сумерек.
Грязь, пыль. Глухой стеною
в желтушном силикатном кирпиче
закрыли вид из окон. Повредили
столетний клён, который поутру
развесистыми ветками меня
приветствовал.
Беда, друзья, беда.
И улетел в Москву я с облегченьем:
меня пустили в бывшую мою
квартиру, окружённую старинным
подковообразным зданием; лет шесть
тому назад его крутые парни
в разборках подожгли, да так и не
восстановили. Вот где тишина,
мечталось мне.
Но к моему приезду
соперники поладили, а может,
их всех перестреляли, – словом, дом
обрёл хозяина. На третий день
во двор заполз огромный экскаватор,
который, грохоча, с семи утра
ковшом вгрызался в каменную кладку,
обрушивал ржавеющие трубы
и балки полусгнившие крушил
до сумерек.
Кому-то это праздник —
а мне так жаль чужих ушедших лет,
жаль тех, кто в этом бывшем доме
варил борщи, листал свой «Крокодил»
да ссорился с соседями…
Жена
звала к себе, в другой столичный город,
в квартиру, что рокочет даже ночью
от уличного шума. Что ж, привыкну,
подумал я. Не тут-то было – стройка
добралась и туда. Все здания окрест
в лесах, с семи утра бетон мешают
и буйствует отбойный молоток.
Не много ли случайных совпадений?
Зачем протяжный грохот разрушенья
и созиданья, словно медный всадник,
за мной несётся по свету? Ужели,
чтоб снова я в незыблемости жизни
(в которой мы уверены с пелёнок) —
раскаялся?
Грохочет новый мир,
а старый, как и я, идёт на слом,
как тысячи миров, что на сегодня
остались лишь в руинах да на ломких
страницах книг о прошлогоднем снеге.
«не мудрствуй ни жить ни верстать не обучен…»