Белла Ахмадулина - Стихотворения и поэмы. Дневник
Ночное
Ночные измышленья, кто вы, что вы?
Мне жалко вашей робкой наготы.
Жаль, что нельзя, нет сил надвинуть шторы
на дождь в окне, на мокрые цветы.
Всё отгоняю крылья херувима
от маленького ада ночника.
Черемуха – слепая балерина —
последний акт печально начала.
В чём наша связь, писания ночные?
Вы – белой ночи собственная речь.
Она пройдет – и вот уже ничьи вы.
О ней на память надо ль вас беречь?
И белый день туманен, белонощен.
Вниз поглядеть с обрыва – всё равно
что выхватить кинжал из мягких ножен:
так вод холодных остро серебро.
Дневная жизнь – уловка, ухищренье
приблизить ночь. Опаска всё сильней:
а вдруг вчера в над-ладожском ущелье
дотла испепелился соловей?
Нет, Феникс мой целёхонек и свищет:
слог, слог – тире, слог, слог – тире, тире.
Пунктира ощупь темной цели ищет,
и слаще слова стопор слов в строке.
Округла полночь. Всё свежо, всё внове.
Я из чужбины общей ухожу
и возвращаюсь в отчее, в ночное.
В ночное – что? В ночное – что хочу.
«Вся тьма – в отсутствии, в опале…»
Вся тьма – в отсутствии, в опале,
да несподручно без огня.
Пишу, читаю – но лампады
нет у людей, нет у меня.
Электрик запил, для элегий
тем больше у меня причин,
но выпросить простых энергий
не удалось мне у лучин.
Верней, лучинушки-лучины
не добыла, в сарай вошед:
те, кто мотиву научили,
сокрыли, как светец возжечь.
Немногого недоставало,
чтоб стала жизнь моя красна,
веретено мое сновало,
свисала до полу коса.
А там, в рубахе кумачовой,
а там, у белого куста…
Ни-ни! Брусникою мочёной
прилежно заняты уста.
И о свече – вотще мечтанье:
где нынче взять свечу в глуши?
Не то бы предавалась тайне
душа вблизи ее души.
Я б села с кротким рукодельем…
ах, нет, оно несносно мне.
Спросила б я: – О, Дельвиг, Дельвиг,
бела ли ночь в твоем окне?
Мне б керосинового света
зеленый конус, белый круг —
в канун столетия и лета,
где сад глубок и берег крут.
Меня б студента-златоуста
пленял мундир, пугал апломб.
«Так говори, как Заратустра!» —
он написал бы в мой альбом.
Но всё это пустая грёза.
Фонарик есть, да нет в нём сил.
Ночь и электрик правы розно:
в ночь у него родился сын.
Спасибо вечному обмену:
и ночи цвет не поврежден,
и посрамленному Амперу
соперник новый нарожден.
После полуночи темнеет —
не вовсе, не дотла, едва.
Все спать улягутся, но мне ведь
привычней складывать слова.
Я авторучек в автолавке
больной букет приобрела:
темны их тайные таланты,
но масть пластмассы так бела.
Вот пальцы зоркие поймали
бег анемичного пера.
А дальше просто: лист бумаги
чуть ярче общего пятна.
Несупротивна ночи белой
неразличимая строка.
Но есть светильник неумелый —
сообщник моего окна.
Хранит меня во тьме короткой,
хранит во дне, хранит всегда
черемухи простонародной
высокородная звезда.
Вдруг кто-то сыщется и спросит:
зачем при ней всю ночь сижу?
Что я отвечу? Хрупкий отсвет,
как я должна, так обвожу.
Прости, за то прости, читатель,
что я не смыслов поставщик,
а вымыслов приобретатель
черемуховых и своих.
Электрик, загулявший на ночь,
сурово смотрит на зарю
и говорит: «Всё сочиняешь?» —
«Всё починяешь?» – говорю.
Всяк о своем печётся свете
и возгорается, смеясь,
залатанной электросети
с вот этими стихами связь.
«Лапландских летних льдов недальняя граница…»
Лапландских летних льдов недальняя граница.
Хлад Ладоги глубок, и плавен ход ладьи.
Ладони ландыш дан и в ладанке хранится.
И ладен строй души, отверстой для любви.
Есть разве где-то юг с его латунным пеклом?
Брезгливо серебро к затратам золотым.
Ночь-римлянка влачит свой белоснежный пеплум.
(Латуни не нашлось, так сыщется латынь.)
Приладились слова к приладожскому ладу.
(Вкруг лада – всё мое, Брокгауз и Ефрон.)
Ум – гения черта, но он вредит таланту:
стих, сочиненный им, всегда чуть-чуть соврёт.
В околицах ума, в рассеянных чернотах,
ютится бедный дар и пробует сказать,
что он не позабыл Ладыжинских черемух
в пред-ладожской стране, в над-ладожских скалах.
Лещинный мой овраг, разлатанный, ледащий,
мной обольщен и мной приважен к похвалам.
Валунный водолей, над Ладогой летящий,
благослови его, владыко Валаам.
Черемух розных двух пересеченьем тайным
мой помысел ночной добыт и растворен
в гордыне бледных сфер, куда не вхож ботаник, —
он, впрочем, не вступал в безумный разговор.
Фотограф знать не мог, что выступит на снимке
присутствие судьбы и дерева в окне.
Средь схемы световой – такая сила схимы
в зрачке, что сил других не остается мне.
Лицо и речь – души неодолимый подвиг.
В окладе хладных вод сияет день младой.
Меж утомленных век смешались полночь, полдень,
лад, Ладога, ладонь и сладкий сон благой.
«Всё шхеры, фиорды, ущельных существ…»
Всё шхеры, фиорды, ущельных существ
оттуда пригляд, куда вживе не ходят.
Скитания омутно-леший сюжет,
остуда и оторопь, хвоя и холод.
Зажжён и не гаснет светильник сырой.
То – Гамсуна пагуба и поволока.
С налёту и смолоду прянешь в силок —
не вырвешь души из его приворота.
Болотный огонь одолел, опалил.
Что – белая ночь? Это имя обманно.
Так назван условно маньяк-аноним,
чьим бредням моя приглянулась бумага.
Он рыщет и свищет, и виснут усы,
и девушке с кухни понятны едва ли
его бормотанья: – Столь грешные сны
страшны или сладостны фрёкен Эдварде?
О, фрёкен Эдварда, какая тоска —
над вечно кипящей геенной отвара
помешивать волны, клубить облака —
какая отвага, о фрёкен Эдварда!
И девушка с кухни страшится и ждет.
Он сгинул в чащобе – туда и дорога.
Но огненной порчей смущает и жжет
наитье прохладного глаза дурного.
Я знаю! Сама я гоняюсь в лесах
за лаем собаки, за гильзой пустою,
за смехом презренья в отравных устах,
за гибелью сердца, за странной мечтою.
И слышится в сырости мха и хвоща:
– Как скушно! Ничто не однажды, всё – дважды
иль многажды. Ждет не хлыста, а хлыща
звериная душенька фрёкен Эдварды.
Все фрёкен Эдварды во веки веков
бледны от белил захолустной гордыни.
Подале от них и от их муженьков!
Обнимемся, пёс, мы свободны отныне.
И – хлыст оставляет рубец на руке.
Пёс уши уставил в мой шаг осторожный.
– Смотри, – говорю, – я хожу налегке:
лишь посох, да плащ, да сапог остроносый.
И мне, и тебе, белонощный собрат,
двоюродны люди и ровня – наяды.
Как мы – так никто не глядит на собак.
Мы встретились – и разминёмся навряд ли.
Так дивные дива в лесу завелись.
Народ собирался и медлил с облавой —
до разрешенья ответственных лиц
покончить хотя бы с бездомной собакой.
С утра начинает судачить табльдот
о призраках трёх, о кострах их наскальных.
И девушка с кухни кофейник прольет
и слепо и тупо взирает на скатерть.
Двоится мой след на росистом крыльце.
Гость-почерк плетет письмена предо мною.
И в новой, чужой, за-озерной красе
лицо провинилось пред явью дневною.
Всё чушь, чешуя, серебристая чудь.
И девушке с кухни до страсти охота
и страшно – крысиного яства чуть-чуть
добавить в унылое зелье компота.
«Так бел, что опаляет веки…»
Так бел, что опаляет веки,
кратчайшей ночи долгий день,
и белоручкам белошвейки
прощают молодую лень.
Оборок, складок, кружев, рюшей
сегодня праздник выпускной
и расставанья срок горючий
моей черемухи со мной.
В ночи девичьей, хороводной
есть болетворная тоска.
Ее, заботой хлороформной,
туманят действия цветка.
Воскликнет кто-то: знаем, знаем!
Приелся этот ритуал!
Но всех поэтов всех избранниц
кто не хулил, не ревновал?
Нет никого для восклицаний:
такую я сыскала глушь,
что слышно, как, гонимый цаплей,
в расщелину уходит уж.
Как плавно выступала пава,
пока была ее пора! —
опалом пагубным всплывала
и Анной Павловой плыла.
Еще ей рукоплещут ложи,
еще влюблен в нее бинокль —
есть время вымолвить: о Боже! —
нет черт в ее лице больном.
Осталась крайность славы: тризна.
Растенье свой триумф снесло,
как знаменитая артистка, —
скоропостижно и светло.
Есть у меня чулан фатальный.
Его окно темнит скала.
Там долго гроб стоял хрустальный,
и в нём черёмуха спала.
Давно в округе обгорело,
быльём зеленым поросло
ее родительское древо
и всё недальнее родство.
Уж примерялись банты бала.
Пылали щёки выпускниц.
Красавица не открывала
дремотно-приторных ресниц.
Пеклась о ней скалы дремучесть
всё каменистей, всё лесней.
Но я, любя ее и мучась, —
не королевич Елисей.
И главной ночью длинно-белой,
вблизи неутолимых глаз,
с печальной грацией несмелой
царевна смерти предалась.
С неизъяснимою тоскою,
словно былую жизнь мою,
я прах ее своей рукою
горы подножью отдаю.
– Еще одно настало лето, —
сказала девочка со сна.
Я ей заметила на это:
– Еще одна прошла весна.
Но жизнь свежа и беспощадна:
в черемухи прощальный день
глаз безутешный – мрачно, жадно
успел воззриться на сирень.
«Лишь июнь сортавальские воды согрел…»