Белла Ахмадулина - Стихотворения и поэмы. Дневник
«Не то, чтоб я забыла что-нибудь…»
Не то, чтоб я забыла что-нибудь, —
я из людей, и больно мне людское, —
но одинокий мной проторен путь:
взойти на высший камень и вздохнуть,
и всё смотреть на озеро морское.
Туда иду, куда меня ведут
обочья скал, лиловых от фиалок.
Возглавие окольных мхов – валун.
Я вглядываюсь в север и в июнь,
их распластав внизу, как авиатор.
Меня не опасается змея:
взгляд из камней недвижен и разумен.
Трезубец воли, скрытой от меня,
связует воды, глыбы, времена
со мною и пространство образует.
Поднебно вздыбье каменных стропил.
Кто я? Возьму державинское слово:
я – не́какий. Я – некий нетопырь,
не тороплив мой лёт и не строптив
чуть выше обитания земного.
Я думаю: вернуться ль в род людей,
остаться ль здесь, где я не виновата
иль прощена? Мне виден ход ладей
пред-ладожский и – дальше и левей —
нет, в этот миг не видно Валаама.
«Здесь никогда пространство не игриво…»
Здесь никогда пространство не игриво,
но осторожный анонимный цвет —
уловка пряток, ночи мимикрия:
в среде черемух зримой ночи нет.
Но есть же! – это мненье циферблата,
два острия возведшего в зенит.
Благоуханье не идет во благо
уму часов: он невпопад звенит.
Бескровны формы неба и фиорда.
Их полых впадин кем-то выпит цвет.
Диковиной японского фарфора
черемухи подрагивает ветвь.
Восславив полночь дребезгами бреда,
часы впадают в бледность забытья.
Взор занят обреченно и победно
черемуховой гроздью бытия.
«Под горой – дом-горюн, дом-горыныч живет…»
Под горой – дом-горюн, дом-горыныч живет,
от соседства-родства упасенный отшибом.
Лишь увидела дом – я подумала: вот
обиталище надобных снов и ошибок.
В его главном окне обитает вода,
назовем ее Ладогой с малой натяжкой.
Не видна, но Полярная светит звезда
в потайное окно, притесненное чащей.
В эти створки гляжу, как в чужой амулет
иль в укрытие слизня, что сглазу не сносит.
Склон горы, опрокинувшись и обомлев,
дышит жабрами щелей и бронхами сосен.
Дом причастен воде и присвоен горой.
Помыкают им в очередь волны и камни.
Понукаемы сдвоенной белой зарей
преклоненье хребта и хвоста пресмыканье.
Я люблю, что его чешуя зелена.
И ночному прохожему видно с дороги,
как черемухи призрак стоит у окна
и окна выражение потусторонне.
Дому придан будильник. Когда горизонт
расплывется и марля от крыльев злотворных
добавляет туману, – пугающий звон
издает заточенный в пластмассу затворник.
Дребезжит самовольный перпетуум-плач.
Ветвь черемухи – большего выпуклый образ.
Второгодник, устав от земных неудач,
так же тупо и пристально смотрит на глобус.
Полночь – вот вопросительной ветви триумф.
И незримый наставник следит с порицаньем.
О решенье задачи сносился мой ум.
Вид пособья наглядного непроницаем.
Скудость темени – свалка пустот и чернот.
Необщительность тайны меня одолеет.
О, узреть бы под утро прозрачный чертог
вместо зыбкого хаоса, как Менделеев.
Я измучилась на белонощном посту,
и черемуха перенасыщена мною.
Я, под панцирем дома, во мхи уползу
и лицо оплесну неразгаданной мглою.
Покосившись на странность занятий моих,
на работу идет непроснувшийся малый.
Он не знает, что грустно любим в этот миг
изнуренным окном, перевязанным марлей.
Кто прощает висок, не познавший основ?
Кто смешливый и ласковый смотрит из близи?
И колышется сон… убаюканный сон…
сон-аргентум в отчетливой отчей таблице.
«Я – лишь горы моей подножье…»
Я – лишь горы моей подножье,
и бытия величина
в жемчужной раковине ночи
на весь июнь заточена.
Внутри немеркнущего нимба
души прижился завиток.
Иль Ибсена закрыта книга,
а я – засохший в ней цветок.
Всё кличет кто-то: Сольвейг! Сольвейг! —
в чащобах шхер и словарей.
И, как на исповеди совесть,
блаженно страждет соловей.
В жемчужной раковине ночи,
в ее прозрачной свето-тьме
не знаю я сторонней нови,
ее гонец не вхож ко мне.
Мгновенье сомкнутого ока
мою зеницу бережет.
Не сбережет: меня жестоко
всеобщий призовет рожок.
Когда в июль слепящий выйду
и вспомню местность и людей,
привыкну ль я к чужому виду
наружных черт судьбы моей?
Дни станут жарче и короче,
и чайка выклюет чуть свет
в жемчужной раковине ночи
невзрачный водянистый след.
«Где Питкяранта? Житель питкярантский…»
Где Питкяранта? Житель питкярантский
собрался в путь. Автобус дребезжит.
Мой тайный глаз, живущий под корягой,
автобуса оглядывает жизнь.
Пока стоим. Не поспешает к цели
сквозной приют скитальцев и сирот.
И силуэт старинной финской церкви
в проёме арки скорбно предстает.
Грейпфрут – добыча многих. Продавала
торговли придурь неуместный плод.
Эх, Сердоболь, эх, город Сортавала!
Нюх отворён и пришлый запах пьет.
Всех обликов так скудно выраженье,
так загнан взгляд и неказиста стать,
словно они эпоху Возрожденья
должны опровергать и попирать.
В дверь, впопыхах, три девушки скакнули.
Две первые пригожи, хоть грубы.
Содеяли уроки физкультуры
их наливные руки, плечи, лбы.
Но простодушна их живая юность,
добротна плоть, и дело лишь за тем
(он, кстати, рядом), кто зрачков угрюмость
примерит к зову их дремотных тел.
Но я о той, о третьей их подруге.
Она бледна, расплывчато полна,
пьяна, но четко обнимают руки
припасы бедной снеди и вина.
Совсем пьяна, и сонно и безгрешно
пустует глаз, безвольно голубой,
бесцветье прядей Ладоге прибрежно,
бесправье черт простёрто пред судьбой.
Поехали! И свалки мимолётность
пронзает вдруг единством и родством:
котомки, тетки, дети, чей-то локоть —
спасемся ль, коль друг в друга прорастём?
Гремим и едем. Хвойными грядами
обведено сверкание воды.
На всех балконах – рыбьих душ гирлянды.
Фиалки скал издалека видны.
Проносится роскошный дух грейпфрута,
словно гуляка, что тряхнул мошной.
Я озираю, мучась и ревнуя,
сокровища черемухи сплошной.
Но что мне в этой, бледно-белой, блёклой,
с кульками и бутылками в руках?
Взор, слабоумно-чистый и далекий,
оставит грамотея в дураках.
Ее толкают: – Танька! – дремлет Танька,
но сумку держит цепкостью зверька.
Блаженной, древней исподволи тайна
расширила бессмыслицу зрачка.
Должно быть, снимок есть на этажерке:
в огромной кофте Танька лет пяти.
Готовность к жалкой и неясной жертве
в чертах приметна и сбылась почти.
Да, этажерка с розаном, каморка.
В таких стенах роль сумки велика.
Брезгливого и жуткого кого-то
в свой час хмельной и Танька завлекла.
Подружек ждет обнимка танцплощадки,
особый смех, прищуриванье глаз.
Они уйдут. А Таньке нет пощады.
Пусть мается – знать, в мае родилась.
С утра не сыщет маковой росинки.
Окурки, стужа, лютая кровать.
Как размыкать ей белые ресницы?
Как миг снести и век провековать?
Мне – выходить. Навек я Таньку брошу.
Но всё она стоит передо мной.
С особенной тоской я вижу брошку:
юродивый цветочек жестяной.
Ночное
Ночные измышленья, кто вы, что вы?
Мне жалко вашей робкой наготы.
Жаль, что нельзя, нет сил надвинуть шторы
на дождь в окне, на мокрые цветы.
Всё отгоняю крылья херувима
от маленького ада ночника.
Черемуха – слепая балерина —
последний акт печально начала.
В чём наша связь, писания ночные?
Вы – белой ночи собственная речь.
Она пройдет – и вот уже ничьи вы.
О ней на память надо ль вас беречь?
И белый день туманен, белонощен.
Вниз поглядеть с обрыва – всё равно
что выхватить кинжал из мягких ножен:
так вод холодных остро серебро.
Дневная жизнь – уловка, ухищренье
приблизить ночь. Опаска всё сильней:
а вдруг вчера в над-ладожском ущелье
дотла испепелился соловей?
Нет, Феникс мой целёхонек и свищет:
слог, слог – тире, слог, слог – тире, тире.
Пунктира ощупь темной цели ищет,
и слаще слова стопор слов в строке.
Округла полночь. Всё свежо, всё внове.
Я из чужбины общей ухожу
и возвращаюсь в отчее, в ночное.
В ночное – что? В ночное – что хочу.
«Вся тьма – в отсутствии, в опале…»