Пер Лагерквист - Улыбка вечности. Стихотворения, повести, роман
Я кинулся обратно домой. Я раздул меха, я плавил, ковал, обтачивал. Я делал ключи, все, какие только помнил, а их были тысячи, уже наступила ночь. Я орудовал и орудовал напильником, я же делал это всю жизнь, тысячи ключей. Я нанизал их на веревку; сгибаясь под их тяжестью, я выбрался за порог. Тут я подумал, с какой стати ей меня любить, какого-то там старика, которому только и осталось что умереть; и я вернулся и взял все деньги, что у меня накопились, их оказалось больше, чем я думал, если бы я отдал ей это, все, что у меня было, она, быть может, и позволила бы мне умереть возле нее. Сгибаясь под двойным грузом, я выбрался за порог.
Ветер подхватил меня, понес вперед. Совсем уже без сил оказался я у ее дома.
Я ощупал замок, стал пробовать ключи. Один за другим, один за другом, ни один не подходил. Ни один не подходил. Конечно, мешала какая-то пустяковая неточность в бородке, я-то знал, что самой малости достаточно, я это знал. Сердце у меня замирало. Я дрожал на дожде и ветру, меня тянуло опуститься на землю. Жизнь моя подошла к концу, мне хотелось только лечь и больше не вставать. Как в тумане побрел я снова по улице, стал блуждать по городу. На улицах не было ни души, я был один как перст. Я пробовал свои ключи у каждого дома, я уже не желал слишком многого, я не мечтал умереть у моего дитяти, у той, которую я любил. Я мечтал лишь о человеке, о любом, хоть о ком-то, кто приютил бы меня перед смертью. Я все пробовал и пробовал, ни один ключ не открывал. На пороге чужого дома опустился я на ступеньки, и сердце мое перестало бороться. Там меня и нашли поутру, в обнимку со всеми моими ключами. Золото пошло прахом. Мне не удалось его подарить, его просто забрали у меня. А ключи остались, никто на них не позарился.
Закончив свой рассказ, он погрузился в безмолвие.
Еще один говорил:
На склоне горы ютится одно очень древнее селение, там всегда солнце. Улочки бегут там наверх, к солнцу, стены там белые, дома просто сияют. Там и жил я со своими братьями. Они были счастливые и добрые, а я был злой и не знал покоя, все мне чего-то не хватало. Братья работали в поле и только к вечеру возвращались домой. У меня голова раскалывалась от боли, и не было мира в моей душе. Я тихо лежал в своем углу и молчал. Они садились за стол и ели, а я злился на них, сам не знаю почему; потом они выходили во двор, болтали там и пели. Один играл на цитре, это было так красиво, я лежал и плакал. Нет, то был не человеческий голос, то сама цитра пела, так удивительно, так чудесно. Со мной они не заговаривали, я был им противен почему?
Я угасал. Я таял с каждым днем. У меня в жизни ничего не было, судьба меня обделила. И однажды я тайком подсыпал им кое-чего в еду, и они умерли. Это все, что я мог еще сделать, все, что мне оставалось. Это ничего не изменило. Дома по-прежнему сияли на солнце, люди улыбались и были счастливы. А я таял с каждым днем. Я угасал. Все это я говорю, чтобы спросить — почему?
Тут заговорил еще один:
Я гонялся за радостями жизни. Я крал их у других, чтобы присвоить себе, я хотел стать счастливее всех счастливых. И никак не мог насытиться; удача сопутствовала мне, я хватал направо и налево, я был жаден до радостей жизни, мне все было мало, я столько нахватал, что никому уже, казалось, ничего не осталось: но страна была большая.
Состарившись, я стал задумываться, а правильно ли я все же поступал и могу ли я теперь, имея все то, что имею, назвать себя действительно счастливым. Засомневавшись, я стал упрекать себя за многое, что делал в своей жизни. И однажды я встретил человека, которого обокрал, он еле передвигал ноги, виц у него был больной и жалкий. Тут я убедился, что был прав. А то бы я был как он. Я осознал свое счастье, которое я украл себе. Я был богач. У него же ничего не было.
Через несколько дней после этой встречи он умер. Говорят, последние его слова перед смертью были, как, мол, он рад, что умирает.
Я тоже довольно скоро после этого умер. В стране, где мы жили, у меня были обширные угодья, в которых я охотился по осени. Однажды утром я отправился на охоту один, хотя мне было уже чуть не восемьдесят. Шел дождь, в лесу пахло, как пахнет в лесу осенью. Я оступился, и ружье выстрелило. Последнее, что я помню, — я вытер рот рукавом, рукав был влажный, я помню этот запах дождя, это было последнее, я до сих пор его помню, и я так счастлив, что я жил.
Так они сидели и рассказывали о себе.
Но много было и таких, что ни разу не открыли рта, словно бы их здесь и не было. Среди них был маленький, неприметный старичок, он только сидел и слушал других. У него было отзывчивое сердце и живой интерес к тому, что рассказывали другие. Когда же он думал про свою собственную жизнь, она казалась ему настолько серенькой, какой-то даже смехотворной, что он стеснялся пускаться в воспоминания. Зато он внимательно слушал, что рассказывали про себя другие, и он как бы проживал чужую жизнь, своей собственной у него как бы и не было. Хотя, конечно, было же что-то и у него за душой, просто не могло не быть, что-то такое, что принадлежало только ему и никому другому. Чаще всего он внушал себе, что его личное и неповторимое и заключается как раз в этой его способности жить жизнью других и все понимать, сам же он ничего собой не представляет. Но бывало, что это его личное и неповторимое пыталось заявить о себе и по-иному, и он чувствовал в душе, как оно прекрасно и удивительно, но поделиться им с другими он не мог. А хотелось бы поделиться. Осчастливить других. Ему хотелось бы вот так же сидеть и рассказывать о своей немудреной жизни, так же, как рассказывали другие, про то, как ему жилось, о чем он думал, что чувствовал, пока жил. Но всякий раз, как это уже готово было вырваться наружу, он пугался — ведь всем прочим его существование должно было показаться до того уж никчемным, они, наверное, сочли бы, что все это гроша ломаного не стоит, и стали бы смеяться над ним, стали бы потешаться: а этого он не хотел, потому что для него жизнь не была никчемной или смешной, даже его собственная жизнь. По-этому он только слушал других, сам же предпочитал помалкивать. В рассказах других жизнь представала куда более значительной, чем та, которую прожил он, и он понимал, что незачем ему вылезать со своим, таким мелким: так оно все получалось красивее, и жизнь выглядела интересной и многообразной, каковой и была в действительности. У всех других были какие-нибудь сильные, богатые переживания, у всех у них что-то расцветало и давало плоды. Быть может, сами они не всегда воспринимали это как нечто значительное; но он-то чувствовал, знал, что это так. Потому-то он и слушал других и был счастлив за них. Те, кто отзывался о жизни плохо, — нет, тем он не верил. Но столько в них все же было страсти, столько глубины было в их боли, что он и их понимал. Он жадно прислушивался к бурному потоку, что шумел вдали от него. Ибо сам он не пережил ничего значительного, не испытал никаких исключительных, сильных чувств, он просто жил, тихо радуясь.
В общественной уборной под землей сидел он в своем окошечке, взимая плату. За десять эре он выдавал лоскуток туалетной бумаги — только и всего. Вот почему не хотел он рассказывать о своей жизни, ведь другим она должна была показаться такой никчемной, может, даже смешной. Так он там и просидел до конца своей жизни. Он нанялся на это место молодым, не думая задержаться там надолго, просто чтоб иметь какое-то занятие, пока не обнаружится его настоящее призвание. Но со временем он начал понимать, что это тоже призвание, что это как раз по нему. А что в этом плохого? Он занял место, которое все равно должно было быть занято; не он, так кто-нибудь другой должен был бы его занять. Так пусть это будет он. Должность была маленькая, но он и сам был не бог весть кто. Обыкновенный, рядовой человек, а это как раз и была должность для обыкновенного, рядового человека. Так он рассудил и прожил жизнь счастливо.
Хотя он просиживал там у себя под землей с утра до вечера и редко когда видел дневной свет, ему дано было уразуметь жизнь и полюбить ее превыше всего. Он понял, что нет в ней ничего безобразного, напротив, все хорошо и прекрасно. Что-то более значительно, что-то менее, но все по-своему важно: в ней не бывает лишнего, ничего не стоящего, ничего, чем можно было бы пренебречь. Не всему дано стать великим, что-то должно оставаться и маленьким, просто даже на удивление мелким — хотя бы ради того, чтобы тем заметнее стало другое, еще более возвысилось: ибо жизнь, конечно, богата, но не бесконечна.
Так сидел он и размышлял у себя под землей и многое с годами понял.
Людей он наблюдал лишь в качестве посетителей общественной уборной. И, однако, он научился и любить, и понимать их. Они спускались туда к нему не для того, чтобы совершать какие-то великие подвиги, оправдывая высокое предназначение человека на земле: они приходили для отправления простейшей жизненной потребности, одинаково присущей всему живому. Но ничего низменного, ничего для них унизительного не было в этом акте: они все равно являли собой нечто великое и благородное, и он любил их. Особенно любил он определенную породу людей — тех сильных, сдержанных людей, кого, он знал, судьба брала за горло, пытаясь использовать в своих целях. В их облике было столько невозмутимого спокойствия и даже в таком месте, как это, столько естественного достоинства, что он и сам преисполнялся уверенности и спокойствия. Он мог слышать, как они отправляют в кабине естественную потребность; но когда они выходили оттуда, вы, глядя на них, и думать забывали о кабине, настолько возвышен был весь их облик. Эти люди были олицетворенная страсть, олицетворенная борьба за достижение единственной, великой цели. Бывало, после этого он долго еще сидел и умилялся им, радовался, что они существуют, он вспоминал их лица, представлял, как они выходят наверх, на солнечный свет, и со светлой верой вершат великие дела жизни. Таковы были его мысли о людях, так он их понимал. А люди не баловали его вниманием, они его едва замечали. Они получали из его рук туалетную бумагу, после чего он для них уже не существовал. Были такие, кого он знал в лицо, помнил их с давних пор, они посещали его заведение год за годом, у них сгибались спины и седели волосы, они старились вместе с ним. Но они его не знали.