Леопольдо Лугонес - Огненный дождь
Перуанский поэт-модернист Хосе Сантос Чокано (1875–1934) написал в конце жизни стихотворение «Ностальгия»:
Уже десять лет, как я
странником в мире стал.
Слишком мало я жил!
Но слишком устал!
Живущий наспех — навряд ли живет;
не будет плодов, если нету корней.
Рекой быть бегущей, быть тучей летящей,
никем и ничем быть для близких людей —
столь грустно. Но видеть лишь реку в ущелье,
лишь тучу средь неба — стократно грустней.
Хотел бы я деревом быть, а не птицей,
не дымом костра, но охапкою дров,
и странствиям землю родную
теперь предпочесть я готов;
мой город родной — колокольные звоны,
балконы, ограды, резные врата
и узкие улочки — каждому дому
отрадна привычная здесь теснота.
Стою на краю
горной тропки один.
Смотрю, как змеится дорога,
петляет, доходит до самых вершин;
и я понимаю, что путь мой — далек,
что крут каждый кряж,
кремниста земля,
печален пейзаж…
Господь! Я устал от скитаний,
меня ностальгия схватила рукой
за горло… Я страстно желаю теперь
быть дома, сидеть окруженным родней,
и всем бы с охотой я тысячу и одну
историю жизни своей рассказал,
о бедах поведал бы я, о победах,
и знаю заранее грустный финал:
Слишком мало я жил.
Но слишком устал!
Подобное стихотворение мог бы создать и Лугонес — только он, стараясь не выплескивать свои чувства безудержно, сделал бы его, наверное, более гармоничным. Леопольдо Лугонесу, певцу Аргентины, пришлось не раз жить вдали от родины; трижды — в 1906, 1911 и 1924 годах — он ездил в Европу (в Париже он даже издавал журнал «Revue Sud-Américaine»). Все эти поездки лишь обостряли любовь поэта к родной земле. Последняя книга Лугонеса называется «Романсы Рио-Секо», — и он отнюдь не случайно дал ей такое имя. Рио-Секо — город, где поэт родился. Еще в сборнике «Стихи родового гнезда», вышедшем за десять лет до смерти, Лугонес писал:
И земля — я на ней был рожден,
и хочу я быть в ней погребен.
Круг земной жизни поэта замкнулся… Расхожей и уже почти ничего не значащей стала фраза Достоевского: «Красота спасет мир». Красота мира не спасла Лугонеса-человека. Но стихи, в которых Лугонес-поэт воспел красоту мира, безусловно оказались спасенными от забвения.
Виктор АндреевОгненный дождь
ПОСЛАНИЕ РУБЕНУ ДАРИО{1}
Учитель, Весна к нам снова явилась,
и мне она повелела опять
беспрекословно ей сдаться на милость
и стихами письмо написать.
Весна на тебя в обиде, конечно:
она, сверкая звездами очей,
цветы на полянах целует нежно, —
а ты ничего не пишешь о ней.
Она не в радость тебе неужели?
Быть может, ты ни в кого не влюблен?
Ты раньше был полон жизни в апреле.
А ныне тебя утомляет он?
Мюссе был с любовью шутить не намерен,
он ей отдавал всю нежность и пыл,
а ты себе оставался верен:
беспечен и легкомыслен ты был.
Призналась Весне над рекою ракита:
безумно она в соловья влюблена,
но в этом году им, должно быть, забыта.
Конечно, всплакнула немножко Весна.
Но, впрочем, печалиться ей не пристало,
и вправе тебе она бросить упрек,
ведь прежде такого и не бывало,
чтоб ты любовью земной пренебрег.
Я вновь вспоминаю вечер далекий:
с любимой вдвоем… под ясной луной…
Рубена Дарио страстные строки
в гармонии с чуткою тишиной…
Учитель, пусть флейта твоя нас манит
в бессонные дали весенних ночей.
Без соловья что с розою станет,
что станет с душой без песни твоей?
Из сборника «Золотые горы»{2}
АНТИФОНЫ{3}
Как крылья лебяжьи, наши седины
увенчивают надгробие лба…
Как крылья лебяжьи, наши седины.
С лилеи упал ее плащ непорочный,
как с грустной невесты, — минула пора…
С лилеи упал ее плащ непорочный.
Муки оскверненной облатки причастья
чудесную силу опять обрела…
Муки оскверненной облатки причастья.
Плоть жалкая, плоть, угнетенная скорбью,
плодов не дает, как сухая лоза…
Плоть жалкая, плоть, угнетенная скорбью.
На смертном одре и на ложе любовном
покров из того же лежит полотна…
На смертном одре и на ложе любовном.
Колосья роняют созревшие зерна
в извечных конвульсиях мук родовых…
Колосья роняют созревшие зерна.
О, как скудострастная старость бесцветна!
Пусть чувства остынут, пора им остыть…
О, как скудострастная старость бесцветна!
Твои, мою шею обвившие, руки —
как две ежевичные плети язвят…
Твои, мою шею обвившие, руки.
Мои поцелуи глухим диссонансом
враждебные струны тревожат в тебе…
Мои поцелуи глухим диссонансом,
не впитываясь, словно капельки ртути,
по коже твоей безответной скользят…
Не впитываясь, словно капельки ртути.
И наши сплетенные инициалы
глубоко вросли в сердцевину дубов…
И наши сплетенные инициалы.
Поправшее тайною силою годы,
незыблемо совокупление их…
Поправшее тайною силою годы.
Как будто на шкуре черной пантеры{4},
во вкрадчиво-мягкой истоме ночной…
Как будто на шкуре черной пантеры,
подобна царице из древней легенды{5},
ты дремлешь на мраморном сердце моем…
Подобна царице из древней легенды.
Пролью по тебе я белые слезы
струистым каскадом венчальных цветов…
Пролью по тебе я белые слезы.
Ночных светлячков наблюдаю круженье,
и мнятся мне факелы траурных дрог…
Ночных светлячков наблюдаю круженье.
Столетнего дерева крона мне мнится
архангелом белым, простершим крыла…
Столетнего дерева крона мне мнится.
На черной Гелвуе{6} кощунственной страсти
он явит мне свой устрашающий лик…
На черной Гелвуе кощунственной страсти
архангел звездою пронзит мой язык.
ГОЛОС ПРОТИВ СКАЛЫ
(Фрагмент)
Мерцали в небе звезд ночных короны,
шумели глухо, как лесов сосновых кроны.
Под молнией и ветром ураганным,
что хаосом рожден был первозданным,
гремели богохульные проклятья —
и все стихии мира без изъятья
внимали знаменьям из темной бездны
и трепетали, блеск завидя звездный.
Аккорды гнева в сумрачном клавире
брал ураган{7} на полуночной лире.
«Душа мрачится!» От такой угрозы
катились алые, сверкающие слезы
с небес, и траурный деревьев свод
был темен, как тоски смертельной гнет.
И Южный Крест пылающие руки
простер по небу в бесконечной муке
над тьмой лесов и белизною льдин;
а я средь этой жути был один,
меж вечностью и мыслью. Дантов ад
зрил среди бури потрясенный взгляд,
стонали звезды, плакали планеты,
но род людской не ждал от них совета;
сквозь мглу скакала огненная рать —
никто не смел поводья в руки взять.
Никто, стряхнув с очей оцепененье,
не разбирался в звезд хитросплетенье;
никто, умом возвышен и могуч,
не находил к их знакам тайный ключ
и не следил их путь в крови, в огне…
С тех пор примкнул я к звездной стороне.
Из сборника «Сумерки в сад»{8}
ОКЕАНИДА{9}
Ярилось море, пенилось, ревело
от похоти, стан обнимая твой,
но берег длинною своей рукой
тебя укрыл. Твое нагое тело
во мраке ночи на песке белело,
и звездный свет мерцал над головой,
и по равнине он скользил морской,
ведь море без добычи присмирело.
С кошачьей лаской, нежною волною
оно теперь стелилось пред тобою,
и голос его вкрадчивый дрожал,
скользило по твоей упругой коже,
пьянило, чтоб затем в твое межножье
волной вонзиться — острой, как кинжал.
СТАРОСТЬ АНАКРЕОНА{10}
Кончался день. Из алых роз корона
увенчивала вдохновенный лик.
Божественных созвучий бил родник,
полн искристого солнечного звона.
В лад сладостным стихам Анакреона
звук мерный и глухой вдали возник:
мычало море, как безрогий бык,
впряженный в колесницу Аполлона.
И ливень роз!.. Поэт склонил чело,
в его душе отрадно и светло, —
как будто в жилы юный пламень влили!
Он чувствует: в его кудрях цветы;
к ним протянул дрожащие персты…
Венок был не из роз — из белых лилий.
КОКЕТКА
В обрамленье струистом золотого каскада
абрис нежной головки так утончен и строг,
и просторный копотик — ей приют и отрада
от забот повседневных и житейских тревог.
Вырез в меру нескромен. Дразнит запах медвяный.
И лазурная жилка размытой чертой
белизну оттеняет лилейной поляны,
затуманенную лишь слегка кисеей.
Как хрупка ее грация, как подобраны краски,
как идет ее облику этот деланый сплин!
И толику иронии к ее милой гримаске
добавляет умело нанесенный кармин.
В глуповатых глазах нет ни дум, ни мечтаний,
затуманен вечерними бденьями взор,
а тщеславною ножкой в узорном сафьяне
попирает она пестроцветный ковер.
Что-то шепчет поклонник. Речь игриво-пустая…
Она веер сжимает, — поза так ей к лицу! —
веер вздрогнет лукаво, невзначай осыпая
его сердце мгновеньем, превращенным в пыльцу.
МАКОВОЕ ПОЛЕ
В парче златой и в рубище, в убогой тоге,
о соблазнительница Хлоя{11}, ты — прекрасна!
Юнцы безусые влюбляются напрасно,
едва завидят в поле, на дороге,
слагают оды и рондели{12} недотроге.
Стерня и терние в кровь жалят властно
ланиты, ноги. Солнце светит ясно.
Гвоздики — алы; маки в золотистом стоге
сокроют страстный поцелуй и всклики…
Стыдливый ветерок колышет зыбко
душистые цветы и солнечные блики.
Слетает вздох. Блаженная улыбка.
И, словно в неводе, в льняных сетях туники
блеснет игриво розовая рыбка.
ЛЕНИВАЯ УСЛАДА
В вечерний томный час, когда прохлада
лениво льется в дом, последний яркий штрих
лучом златым коснется стен. Дворец наш тих:
убежищу покой и сон — отрада.
Светило — страж блистающего града —
луна в зеленом мареве. В листах сухих
паук, средь звезд немых, сплетает тонкий стих.
Колышется незримая преграда.
Мышей летучих тьмы… Покой недолог.
Шуршит, словно живой, китайский полог.
Уносит нас безжизненная нега
рекой — теряем под собой земную твердь;
поток достигнет сумрачного брега, —
в чертоги тайные, где затаилась смерть!
ПЛАТОК
Хавьеру де Виане{13}
Иную красоту приобретая,
небесный свод весенне-молодой
темнеет, словно бы гипноз ночной
его объял от края и до края.
Прибрежный старый лес; листва густая
склонилась низко над водой морской.
Печален сумрак, словно бы тоской
сердечной полнится вся твердь земная.
Как зимородка раненого крылья
(он поднимал их прежде без усилья),
бьют весла лодки по морским волнам.
Темно, и между небом и водою
прощальный взмах платка лег тишиною,
которая дана надолго нам.
ПЛЕННЫЙ ЛЕВ{14}
Владыка царственный, надменная руина,
он прутьев каверзных не замечает сеть,
артрит никчемных лап, лежащих словно плеть,
глухой прострел в крестце — виновник злого сплина.
Но иногда в себе припомнив господина
пустынь, способен он вдруг царственно вскипеть,
и гривы яростно взлохмаченная медь —
оправа лику с вертикальною морщиной.
В урочный скрытый час, когда к прибрежной мели
нисходят боязливые газели,
звериной шкурою он чует зов судьбы,
и взор его златой и зоркий в темной ночи
докука бременит, и меркнущие очи,
власть презирающие, смотрят без мольбы.
Из сборника «Чуждые силы»{15}