KnigaRead.com/
KnigaRead.com » Поэзия, Драматургия » Поэзия » Евгений Евтушенко - Мама и нейтронная бомба

Евгений Евтушенко - Мама и нейтронная бомба

На нашем сайте KnigaRead.com Вы можете абсолютно бесплатно читать книгу онлайн Евгений Евтушенко, "Мама и нейтронная бомба" бесплатно, без регистрации.
Перейти на страницу:

8

Бедности нет,
                 где не существует богатых.
Я рос,
       не думая, богатый я или бедный.
Но в послевоенной Москве появились
                             первые богатые дети,
и я задумался…
Это были стиляги —
                          наоборотная тень
кубанских казаков, плясавших тогда на экране,
где сладенького счетовода
                           играл молодой Любимов,
пряча под смушкой кубанки
                              мысль о захвате Таганки…
Я увидел стиляг на одной из ёлок в Колонном.
Их волосы были приклеены к маленьким лбам бриолином,
галстуки —
             как опахала из павлиньих перьев,
ватные плечи
           похожих на полупальто пиджаков,
ботинки вишневого цвета на рубчатой
                                каучуковой подошве,
презрительный взгляд
                   поверх магазинно одетых людей…
А на моих плечах
               был кургузый пиджачок из Мосторга
и темно-серая рубашка
                               «смерть прачкам».
Но в руке я сжимал номерок от гардероба,
где висела
               тогда мне бывшая впору
и заменявшая мне пальто
мамина старенькая кожанка
с дыркой от мопровского значка.
Но МОПРа не было.
                           Были стиляги:
первые диссиденты —
                              диссиденты одежды,
мятежники танцплощадок,
                       интернационалисты вещей,
герои — родоначальники будущего вещизма.
Дружинники с ними боролись при помощи ножниц,
отхватывая слишком длинные,
             по мнению общественности,
                                                   волосы,
или после обмера портновским клеёнчатым сантиметром
разрезая слишком узкие,
                по мнению общественности,
                                                      брюки.
Но стиляги в Колонном зале были суперстиляги.
Информированные дружинники
                       соблюдали дистанцию с ними.
У подъезда стиляг поджидал
                     катафалковый черный «ЗИМ».
«В кок», —
      процедил один из подростков шофёру
(так называли стиляги тогда коктейль-холл).
И «ЗИМ» желтоглазый
                           обдал кожанку мою
грязью нового,
     только что наступившего сорок девятого года,
и я ощутил
         не кожанкой моей, а кожей
ввинченность мопровского значка.
«Сын академика…» —
             раздался завистливый шёпот.
Лестница покачнулась,
                       как будто по её ступеням
запрыгала эйзенштейновская коляска
                          из «Броненосца «Потемкин»
с развалившимся в ней стилягой.
Через несколько лет был фельетон «Плесень»
и состоялось историческое закрытие коктейль-холла,
ибо коктейли были названы буржуазным ядом,
и было непредставимо,
                      что пустые бутылки пепси
когда-нибудь станут обычной сдаваемой стеклотарой.
Времена менялись.
                   Ножницы дружинников разрезали
слишком широкие,
                   по мнению общественности,
                                                     брюки,
а сын академика Лёва
                     из человека-антиплаката
превратился в довольно способного
                                   художника-плакатиста.
Он уже одевался на свои,
                              а не папины деньги.
Но мало-помалу иностранные шмотки
перестали быть привилегией узкой касты.
Каста расширилась,
                      включая в себя сыновей
мясников,
        зеленщиков
                и продавщиц молочных магазинов.
Все трудней становилось
                           «выделяться из масс»,
ибо массами овладело желание выделяться.
Бывшие суперстиляги
                     решили выделяться по-иному,
создав микромир из длинноногих манекенщиц.
Женились на них,
                   разводились,
                             меняли между собой,
как некогда яркие галстуки,
                  привезенные китобоями Одессы.
Но у новых московских девочек,
                  воспитанных на болгарских соках.
ноги росли с катастрофической быстротой.
Манекенное телосложение
                         приняло массовый характер
и манекенщицы-профессионалки
                               бледнели на этом фоне.
Лёва решил переменить фон.
                                  Лёва уехал в Израиль.
Но в Тель-Авиве Лёве не показалось.
                                 Не показалось в Париже —
художнику сложно выделяться в городе,
                                     где семьдесят тысяч
художников, желающих выделяться.
Я истратился с Лёвой случайно в Нью-Йорке
                  и доме миллионера Питера Спрэйга,
где тогда служил мажордомом
                     бывший харьковский поэт Эдик,
получишний это место
        блаюдаря протекции мажордомши-мулатки,
которую вызвала мама,
             медленно умирающая в Луизиане.
Эдик,
   по мнению эмигрантской общественности —
                                чеховский гадкий мальчик,
приготовляющий динамит
        под гостеприимной крышей капиталиста,
тогда писал
    спою страшную, потрясающую исповедь эмигранта
и комнатушке с портретами Че Гевары
                             и полковника Кадаффи.
Миллионер отсутствовал.
                         Он улетел на «конкорде»
в Англию
     на собственную фабрику автомобилей «Остин Мартин»,
и Эдик пил «Шато Мутон Ротшильд» 1935 года,
если я не ошибаюсь, года собственного рождения,
и заедал щами из кислой капусты,
купленной в польской эмигрантской лавке
                                     на Лексингтон-авеню.
Бывший одесский пианист,
    смущенно сказал, что он знает
                                по работе мою маму,
смахнув слезу,
   заиграл на «Бехштейне» «Хотят ли русские войны?»
Бывший переводчик
            грузинских и азербайджанских поэтов
ныне владелец галереи
           «неофициального русского искусства»
и бывший московский сутенер,
                            сочинивший роман «ЦДЛ»
на единственном
          хорошо знакомым ему материале,
занимались коомунальными выянюшками,
                                кто из них «агент КГБ»,
в результате чего
          пустая бутылка
                ни в чём не повинной «Столичной»
разбила ни в чём не повинное окно,
           выходящее во двор Курта Вальдхайма.
А Лёва, пришедший по инерции судьбы
                с манекенщицей по кличке Козлик,
бывшей женой Эдика,
                  а ныне женой итальянского графа,
молча разрывал руками ставшую импортной воблу
на мятой «Нью-Йорк таймс»,
                       исполняющей роль «Вечерки».
Лёва постарел.
                    Он был одет магазинно,
ибо в Нью-Йорке,
             чтобы стать диссидентом одежды,
мало того, чтобы даже вообще не одеваться.
Лёва теперь занимается сварочной скульптурой.
Пальцы в ожогах
      что-то рисовали карандашиком на газете,
                                              жирной от воблы,
может быть, собственную дорогу,
которую Лёва не сумел нарисовать.
Лёва поднял глаза
    с подглазными мешками, набитыми пылью скитаний,
и вдруг спросил
               совсем по-московски,
                         вернее по-улицегорьковски:
«Старичок,
            только без трёпа,
как ты думаешь,
            будет война?»

9

Итальянский профессор
          с глазами несостоявшегося карбонария
меня пригласил в его холостую квартиру в Ассизи
как в своё единственное подполье.
Он заметно нервничал.
                  Заранее просил прощения за пыль
и говорил, как трудно достать приходящих уборщиц,
с трудом поворачивая ключ в заржавелом замке,
вделанном в дверь,
                 обитую средневековым железом.
Против моих ожиданий
                 увидеть обиталище Синей Бороды,
я увидел две комнатки,
              набитые пыльными книгами,
                       идеальными для дактилоскопии,
подёрнутую паутиной
                              флорентийскую аркебузу,
индийскую благовонную палочку,
                                 сгоревшую наполовину,
русскую тряпичную купчиху,
                              предлагающую жеманно
пустую чайную чашечку
                небольшому мраморному Катуллу,
а также письменный стол на бронзовых львиных лапах,
на котором скучала чернильница
                               венецианского хрусталя
с несколькими мухами,
                     засохшими вместе с чернилами.
«Я здесь пишу… —
                     застенчиво пояснил профессор
и, пригубив из рюмки с крошками пересохшей пробки,
доверительно добавил: —
                                   И здесь я люблю».
Профессор вздохнул
            мучительным вздохом отца семейства,
и только тогда я заметил главный предмет в квартире:
тахту.
На тахте были разбросаны
                 в хорошо продуманном беспорядке
пожелтевшие козьи шкуры,
                             подушечки в виде сердец.
Как бы случайно
                        с края тахты свисала
как бы забытая
                     женская черная перчатка,
от которой не пахло никакими духами,
и пыль на подушечках жаловалась беззвучно
на то, что на этом ложе никто не любил давно.
Над тахтой висела картина
                      с толстым продувным фавном,
играющим рыжей наяде на дудочке где-то в лесу.
Благоговейно разувшись,
                     профессор взобрался на ложе
и снял осторожно картину с гвоздя.
Под картиной оказалась дверца
                       вделанного в стену сейфа.
Профессор открыл его ключиком,
                     висящим на цепочке медальона,
где хранились локоны его четырех детей,
и достал из сейфа альбом —
                         краснобархатный,
                                      в тяжких застежках, —
взвесил его на ладони
                                 и, побледнев, признался:
«В этом альбоме всё
                             о всех, кого я любил…»
И фавн захихикал,
                          мохнатым локтем
толкая в розовый бок наяду.
Профессор задёргался,
                               профессор спросил:
«Скажите,
             вы самолюбивы?»
«Не болезненно…» —
                без особой уверенности ответил я.
«А я — болезненно, —
                  мрачно признался профессор. —
Бог видит,
       я с этим борюсь, но ничего не могу поделать.
Вы знаете,
        я себе кажусь необыкновенным.
Но это кажется только мне
                                и никому больше.
Поэтому сейф.
                   Поэтому альбом.
Вы только не подумайте, что там донжуанский список.
Я не занимался любовью.
                                   Я только любил.
Я выбрал вульгарный переплет не случайно,
ибо сам себя ощущаю альбомом,
составленным из уникальных воспоминаний,
но попавшим в довольно вульгарный переплет.
Я, как все, притворяюсь, что не понимаю
                                         чужого притворства.
Я, как все, выслушиваю глупости с умным видом
и, как все, с умным видом их говорю,
но когда я умру,
                        этот сейф откроют,
и прочтут мой альбом,
                              и поймут запоздало,
что я был —
               не как все…»
Я поправил профессора твёрдо,
                                     но неубежденно:
«Все —
        не как все…»
Профессор перешел на лихорадочный шёпот:
«Если все —
                 не как все,
то каждый из нас —
                         не как все,
                                         но по-своему…
Помните,
       мы стояли в муниципальной галерее около Христа
и видели в окне,
                       как двое подростков
приклеивали плакат
              «Остановите нейтронную бомбу
                                       и прочие бомбы!»?
Знаете, о чём я тогда подумал?
Я подумал о том,
    что, по мнению этой нейтронной бомбы,
                                     я меньше чем вещь,
если бомба,
            все вещи заботливо сохраняя,
и не подумает меня сохранить.
А я, повторяю,
                 болезненно самолюбивый.
Ну хорошо, предположим, она сохранит мой сейф,
потому что сейф — это вещь,
           и альбом сохранит, потому что
                                    альбом — это вещь.
Но если она уничтожит всех,
            кто может прочесть мой альбом,
то, значит, никто
                       никогда
                                не узнает,
что я был
             не как все,
потому что не будет всех
                   и сравнивать будет не с кем.
И кому будет нужен
            какой-то альбом
                   какого-то профессора из Перуджи
у которого была холостая подпольная квартира в Ассизи,
если некому будет помнить
                              и Льва Толстого?»
Я позволил себе заметить:
                                   «Профессор,
но, возможно, у вас найдутся читатели в бункерах.
Видимо, весьма ограниченный,
                но зато особо избранный круг…»
Профессор перешел на ненавидящий шёпот:
«Особо избранные кем?
                     Собственной властью,
                           собственными деньгами?
Вы можете себе представить Толстого,
                                  купившего бункер?
А он был граф
                    и, кажется, не беден.
В бункерах с эйр-кондишеном и биде
останутся особо избранные отсутствием совести.
А потом эти избранные
             вылезут из бронированных берлог,
писая от радости —
                кто на Лувр,
                      кто на Сикстинскую капеллу,
и будут пересыпать в ладонях
                          с бессмысленным торжеством
бессмысленные деньги,
примеряя по-дикарски то корону Фридриха Барбароссы,
то тиару последнего папы —
     если, конечно, он сам не окажется в бункере.
Они захватят
          особо избранных женщин
                                       в свои бункера
и, покряхтывая, приступят
         к размножению исчезающей
                              человеческой расы.
Но все это кончится пшиком.
                    Откроется грустный секрет:
все
  так называемые сильные мира сего —
                            законченные импотенты.
Они и не догадаются
                 захватить в бункера крестьян
и будут сеять медали
                    и пуговицы от мундиров.
и будут жрать консервированным
                                          даже хлеб,
и будут слышать кудахтанье
                   лишь консервированных куриц.
Они и не догадаются
                   захватить в бункера
                                              пролетариат
и будут ковыряться
            серебряными вилками
                             в автомобильных моторах,
и будут колоть дрова — пилой,
                                а пилить дрова —
                                                  топором,
и канализацию разорвет
                  от особо избранных экскрементов.
Сильные мира сего
             и до взрыва жили как в бункерах,
соединенные с миром
           посредством телефонов и кнопок,
и взорванные телефонистки
                          и взорванные секретари
мстительно захохочут
                    над беспомощностью шефов.
Сильные мира сего
                    бессильно начнут замерзать
и будут отапливаться
                         Данте и Достоевским,
а когда закончится классика,
              доберутся и до моего альбома,
сжигая с ним вместе всё
                      о всех, кого я любил…
А когда станет пеплом всё то,
                  что может сделаться пеплом,
последний сильный мира сего
              в горностаевой мантии Людовика
закричит: «Вселенная — это я!» —
                       и превратится в ледышку
под скрежет полярных айсбергов,
                      разламывающих Нотр-Дам…»
«У вас температура, профессор…» —
                          я прервал его осторожно.
Он захохотал:
      «Да, слава богу, пока ещё температура,
температура человеческого тела…»

10

Перейти на страницу:
Прокомментировать
Подтвердите что вы не робот:*