Маргарита Агашина - Бабья доля (сборник)
Бабье лето
В сентябре на тропки густо
листья пёстрые легли.
Сентябри в народе грустно
бабьим летом нарекли.
Только что это такое —
лишь машины замолчат,
до рассвета над рекою
не смолкает смех девчат!
Видно, весело живут:
платья гладят, кудри вьют,
по уплясанной поляне
туфли-лодочки плывут.
А уж песню запоют —
ива склонится к ручью,
дрогнет старая берёза,
вспомнит молодость свою.
Выйдет на небо луна,
но не знает и она,
то ли это бабье лето,
то ли девичья весна!
«У скрипучего причала…»
У скрипучего причала
к речке клонится ветла…
Словно век не уезжала
я из этого села!
Только вот дождусь парома,
а потом – перевезут,
и останется до дома
только несколько минут.
Я пойду, шаги считая,
а навстречу мне – кусты
и поляна, золотая
от куриной слепоты.
Косит сено «Новый Север» —
чуть не к небу ставят стог.
Кормовой лиловый клевер
брызнул мёдом из-под ног.
А за клевером – канава,
и над нею, в полутьме,
тётка Марья из райздрава
вяжет веники к зиме.
Улыбнулась, как бывало,
вся седая, как была…
Словно век не уезжала
я из этого села!
Моё слово
Поэма
В апреле 1950 года над советским городом Либавой пролетел американский самолёт.
Из газетТемнеет снег на колеях дороги,
плывут по рекам тающие льды,
и мокрые калоши на пороге
оставили апрельские следы.
На Волге, на Оби ли, на Днепре ли
летящих птиц растянутая нить…
Всегда сильнее чувствуешь в апреле,
как всё на свете жадно хочет жить!
Как всходит в землю брошенное семя,
и оживают талые поля,
и мокрая, любимая земля
всегда ещё любимей в это время!
Но в это время…
Под крылом ложится
норвежский снег,
балтийский синий лёд,
чужие горы, земли и границы…
Чего он хочет, этот самолёт?
А лётчик вниз на землю смотрит зорко,
он видит: реки – будто бы ручьи,
в которых сын, мальчишка из Нью-Йорка,
пускал вчера кораблики свои.
Не видит лётчик, как из-под ручонки,
прищурясь на весенний яркий свет,
с земли на самолёт глядит мальчонка
с таким же пароходом из газет.
Он рад весне! Он весело хохочет!
А мне на сердце давит страшный гнёт:
чего он хочет, этот самолёт?
Чего американский лётчик хочет?
Быть может, он слова услышит эти.
Быть может, он, не подымая глаз
и вспомнив сына своего, ответит:
– Солдат не мог не выполнить приказ.
И отвернётся в сторону куда-то,
и голову наклонит, может быть…
Но если трудно говорить с солдатом,
с женой солдата буду говорить.
Ты, мать американского ребёнка,
смотри: и у меня растёт сынок.
Он, как и твой, смеётся звонко-звонко,
как маленький серебряный звонок.
Как твой, мой мальчик тоже любит книжки,
как твой, не плачет, падая с крыльца.
Но – слышишь, мать нью-йоркского мальчишки? —
у моего мальчишки нет отца.
Твой муж летит над городом Либава,
внизу – чужая мирная страна.
…Я говорить с тобой имею право
затем, что я – такая – не одна.
Затем, что встали воины Вьетнама,
Корея бьётся, чтоб детей спасти.
Затем, что в мире вместо слова «мама»
всё чаще слышно: «Мама, защити!»
Затем, что бомбовоз тяжёлокрылый
рокочет над детьми моей страны…
А под крылом его лежат могилы
солдат недавно стихнувшей войны.
Лежат могилы, холмики, пригорки…
В одном (я так и не нашла его),
в одном – ты слышишь, женщина Нью-Йорка? —
лежит отец сынишки моего.
…Моторы небо голубое точат,
и всё не прекращается полёт.
Я очень помню всё, чего он хочет,
твоей страны военный самолёт.
Я помню: самолёты ясным летом
к советскому летели рубежу.
Мне очень трудно говорить об этом,
но я тебе об этом расскажу.
И не видел никто, и не знает никто,
и в какой это день, и в котором году —
бросить книги и в сад убежать без пальто.
– Хорошо?
– Хорошо!
– Не уйдёшь?
– Не уйду!
В эту первую ночь и не думала я,
сколько будет ночей и воды утечёт.
А напротив в окне наклонились друзья,
до утра, до рассвета готовя зачёт.
Этой ночью такая была тишина,
что, казалось, ко мне наклонилась едва
и стоит за спиной вся большая страна,
чтоб услышать, какие ты скажешь слова.
…Я не помню, что я говорила тогда,
и как первый трамвай прозвенел в тишине,
и как в небе последняя гасла звезда,
и как свет погасили ребята в окне.
Я немало увижу, узнаю, пройду,
но – о чём мне ни думать и где мне ни быть, —
эту ночь и рассвет в институтском саду
мне, как клятву на верность, всю жизнь не забыть!
И какого, и где ни найдёшь ты коня,
и в какой ты ни прыгнешь вагон на ходу,
ты уснёшь, ты проснёшься – увидишь меня.
– Это ты?
– Это я.
– Не уйдёшь?
– Не уйду.
Стопкой сложены книги, цветы на столе —
я хозяйством своим занялась.
Мне казалось: вся радость, что есть на земле,
с этих пор поселилась у нас.
Мне казалось: тебе только я и нужна,
без меня ты не выживешь дня.
И вставало огромное слово «жена»
и краснеть заставляло меня.
Мама!
Ты меня учила многому:
выдержанной медленной мечте,
ласковому, бережному, строгому,
полевой горячей широте.
Ты учила первые, кривые
выводить каракули-слова
и иглой неопытной впервые
вить узор стебельчатого шва.
Мокрый невод высушить у речки,
печь картошку в россыпях золы
и белить бока широкой печки,
дожелта выскабливать полы.
И не унывать, когда устанешь,
и встречать без слёз, без суеты
эшелоны с красными крестами,
и стирать кровавые бинты.
Мама, мама! Радость и кручина!
Детские далёкие мечты!
Почему, зачем чужой мужчина
стал дороже и родней, чем ты?
Мама, что же ты не научила
в свой нелёгкий материнский век,
что придёт совсем чужой мужчина,
дорогой, любимый человек?!
Я к нему в любой ненастный вечер
выбегу, и рада, и горда,
как к тебе, единственной, навстречу
я не выбегала никогда.
Выбегу – то тихой, молчаливой,
то весёлой песнею звеня.
И такой богатой и счастливой
даже ты не видела меня!
Подошло студенческое лето,
полное зачётной суетни.
Мы тогда вставали до рассвета,
с книгами просиживали дни.
Мама в письмах нас к себе звала:
«Мы одни-то стосковались за год.
Приезжайте! Будет много ягод:
от цветов вся вырубка бела.
А ромашек сколько! К свадьбе, кстати!
Я уж вас дождаться не могу.
Рыжики солёные для зятя
в погребе соседском берегу.
Всё считаю по календарю,
скоро ли там кончатся зачёты.
Приезжайте, браги наварю;
скоро будут мёда полны соты…»
И смеялся кто-то из подруг:
– Только эту сессию нам сдать бы —
целым общежитием на свадьбу
к вам тогда закатимся!
И вдруг…
Не рвали цветов по оврагу,
не брали на пасеке мёд,
ржаную тяжёлую брагу
не ставили стынуть на лёд.
Ни дома в узорной ограде,
захлёстнутой зеленью лоз,
ни свадебных песен, ни свадеб
и не было, и не ждалось.
Машины с грохочущим рёвом,
с фашистским крестом на крыле,
и первые бомбы над Львовом,
и первая кровь на земле.
Шли грузовики и эшелоны
на передовые рубежи.
В это утро ты свернул в рулоны
неоконченные чертежи.
Начал готовальню убирать
и, как бы запоминая что-то,
медленно закрыл свою тетрадь
с надписью «Дипломная работа».
Взял какой-то свёрток, подошёл,
отдал мне его, заулыбался.
Ярко-красный пионерский галстук
из бумаги выскользнул на стол.
Я, не понимая ничего,
– Для чего это? – тебя спросила.
– Нет, не для чего, а для кого!
И добавил радостно: – Для сына…
И сразу – вечер, тёмная Москва,
платформы Белорусского вокзала.
Как я искала нужные слова,
которые я так и не сказала!
Как я хотела, чтобы ты узнал,
что самое желанное на свете —
опять скорей придти на тот вокзал,
чтобы тебя, вернувшегося, встретить!
Состав ушёл. Вокруг меня стояли
подруги, институтские друзья…
А мне казалось, что на всём вокзале,
на всей земле одна осталась я.
Война. Москва. Бомбёжки и тревоги.
Мужья на фронте. Враг ещё силён.
И жёны замирают на пороге,
когда во двор приходит почтальон.
В домах уже не подымают штор.
Аэростаты тянутся под небом.
Стоит часами очередь за хлебом,
а в институте – курсы медсестёр.
Потом в аудиториях – халаты,
в чертёжном зале – коек белизна.
И привозили раненых в палаты
оттуда, где война.
Снимая с искалеченного тела
засохшие и чёрные бинты,
я каждого бойца спросить хотела:
а, может, он оттуда, где и ты?
Устанешь так, что ходишь еле-еле.
А я всегда бегом неслась домой.
Но писем нет… И тянутся недели
военною московской полутьмой.
Пришла зима. Подкрадывались вьюги.
Москву колючим снегом замело.
А писем нет… На сердце тяжело.
И, помню, я тогда пошла к подруге.
Неслышно коридором общежитья
я к комнате знакомой подошла
и слышу: – Только ей не говорите!..
Рванула дверь – и сразу поняла.
Снег летит и летит.
Окаянный! Когда он уймётся?
Пусть летит… Пусть метёт,
заметёт до краёв, до конца
дальний маленький дом,
ледяное ведро на колодце
и тропу от колодца
к певучим ступеням крыльца.
Чтобы мама опять поняла,
объяснила тревогу,
не вздыхала ночами,
не мучила бы головы
и ворчала бы тихо
на почту, на снег, на дорогу,
что нет дочкиных писем
из дальней военной Москвы.
Снег летит и летит!
Вот – и в жизни случаются вьюги!
Чтоб не видели слёз,
ото всех отвернулась к окну.
И напрасно подходят
и голову гладят подруги,
утешать не решаясь,
опасаясь оставить одну.
Очень трудно одной!
Я девчонкой умела
ночью в лес убежать,
переплыть через Волгу весной,
делать всё, что считается
страшно, опасно и смело.
Только я не умела
оставаться одной.
Но кому рассказать?
К чьей руке прикоснуться рукою?
Перед кем же мне встать,
не скрывая заплаканных глаз?
Где мне силы найти
для того, чтоб увидеть такое,
от чего и одной
мне не быть одинокой сейчас?
Это ты, моя Родина,
Вера, и Правда, и Сила!
Я тебе расскажу,
ничего от тебя не тая.
Посмотри на меня:
я пришла к тебе,
я попросила.
Посмотри на меня:
это девочка, дочка твоя.
Разве я не такая,
какой ты меня воспитала?
Разве ты не учила
быть честной и сильной всегда?
Посмотри на меня,
помоги мне: я очень устала.
Помоги: у меня непривычная,
злая беда.
Мне сейчас не помочь
ни советом, ни дружбой, ни лаской,
и никто из людей
мне сейчас не заменит его!
Всё, что было у нас,
мне не кажется сном или сказкой.
Всё, что было у нас, —
мне всю жизнь не забыть ничего!
Всё, что было у нас, —
оборвалось осколком металла.
Как хотел он вернуться!
Но вот он упал и не встал.
Значит, некого мне
в День Победы встречать у вокзала.
…Но придёт человек,
о котором убитый мечтал.
Он придёт. Ведь его
не удержат ни войны, ни грозы.
Он поддержит меня,
он без слов мне прикажет: – Иди!
Пусть же слёзы мои,
несдержимые, горькие слёзы
пронесутся над ним,
словно щедрые жизнью дожди!
Пусть от них забелеет
цветами оконная рама,
разольются ручьи
лепестков и былинок в саду.
Он к окну подбежит,
бросит мячик
и крикнет мне: – Мама!
И куда я тогда
от него, золотого, уйду?
И кому я отдам?
И на что я его променяю,
если он – это я,
если он – это больше, чем я,
если он – это то,
для чего не сдаваться должна я,
чего ждёшь от меня ты,
родная Отчизна моя?!
Я такая, какой ты меня воспитала,
и какой ты хотела увидеть меня.
Я стою. Я живу.
Я не плачу и я не устала!
Я готова для самого —
самого трудного дня.
Я готова всё вынести,
я уже вынесла много.
Я впервые в беде
и её победила, беду.
И лежит предо мною
одна – и прямая – дорога.
И по этой дороге
я сына вперёд поведу.
Сын мой! День мой!
Большой, дорогой, неустанный!
Вечера допоздна,
ночь бессонниц, тревог и труда.
Здравствуй, первая трудность,
которой гордиться я стану!
Настежь двери: пусть видно,
как в комнату входят года!
Вот и всё.
Идёт пятидесятый.
Летний луч запутался в окне.
Бегают весёлые ребята
по большой и ласковой стране.
Есть в стране для них дома и книжки,
есть земля, чтоб хлеб для них растить,
фабрики, чтоб сделать им пальтишки,
армия, чтоб их оборонить.
Их везде улыбками встречают,
маленьких весёлых сорванцов.
Кажется, они не замечают,
что они не видели отцов.
В самом деле, что им нужно, детям?
Сыт, обут – и, вроде, все дела!
…Но сынишка с первых дней заметил,
что война над Родиной прошла.
До сих пор я часто вспоминаю:
ласковые волны ветерка,
праздничное утро Первомая,
движутся по улицам войска.
Конники стоят на перекрёстке,
маленьким не видно за людьми.
Чей-то мальчик в новенькой матроске
звонко крикнул: – Папа, подними!
И уже вверху, над всеми нами,
рассмеялся громко, горячо
и вцепился смелыми руками
в крепкое отцовское плечо.
Мой взглянул на мальчика и замер,
словно к месту своему прирос.
И смотрел он детскими глазами,
полными таких недетских слёз,
что хотелось броситься и – мимо,
растолкав весёлые ряды,
спрятать сына от непоправимой,
в первый раз им понятой, беды.
Но стоявший возле мостовой —
загорелый, сильный, высоченный —
взял сынишку на руки военный!
И подбросил вверх над головой.
Вверх, туда, где тёплый майский ветер
встретил сына трепетом знамён.
И нигде, на целом белом свете,
не было счастливее, чем он,
этот сын моей большой земли,
этот мальчик с круглыми щеками,
на которых, словно ручейками,
высохшие слёзы пролегли…
Вот и всё.
Прохладно. Вечереет.
Сумерки качнулись у окна.
…Вот в такие сумерки в Корее
ожила проклятая война.
Но опять – от края и до края —
Встал народ за Родину стеной,
Не в стихах, а в битвах повторяя быль,
сейчас рассказанную мной.
Он, как мы, снесёт бои и беды
и поднимет на руки сирот.
И корейский мальчик в День Победы
к гимнастёрке воина прильнёт.
Я сына уложу сегодня рано,
не зажигая в комнате огня.
И далеко, за краем океана,
ты будешь слушать в этот час меня.
Поправит распустившиеся прядки
твоя простая тёплая рука.
Ты, может быть, наклонишься к кроватке,
посмотришь на уснувшего сынка.
Закрутишь нервно пуговку на блузке,
начнёшь платок к ресницам прижимать.
И ничего, что я пишу по-русски:
ты всё равно должна меня понять.
Твой муж летит над городом Либава,
под ним – чужая мирная страна.
На это слово я имею право
затем, что я – такая – не одна.
Пускай оно несётся, слово это,
за сотни гор, за тысячи морей.
Его во всех частях и странах света
услышат миллионы матерей.
Пойми его, моё простое слово:
мы не боимся, мы закалены.
Мы защищать своих детей готовы.
Но ты пойми: мы не хотим войны!
Мы не хотим, чтобы на поле боя
опять шагали тысячи бойцов,
чтоб стало чёрным небо голубое,
а дети оставались без отцов.
Ты тоже мать. Так встань же вместе с нами,
прижми ребенка своего к груди.
Ты не одна! Нас много – погляди:
в Москве, в Корее, в Лондоне, Вьетнаме.
Ты не одна – нас много в этой схватке
за то, чтоб мир – народам всей земли,
чтоб сын твой тихо спал в своей кроватке
и делал из бумаги корабли.
Чтоб солнце, подымаясь на рассвете,
росою засверкало по траве.
Чтобы смеялись, пели, жили дети
В Америке, в Корее и в Москве.
Метелица