Борис Слуцкий - Собрание сочинений. Т. 1. Стихотворения 1939–1961
Вот тут, по всей видимости, и сыграл свою благодетельную роль демократизм, впитанный с воздухом родного города, дополненный и углубленный на войне, не заслоненный своими собственными послевоенными невзгодами. Демократизм и порожденное им милосердное внимание к человеку любого ранга и звания, социального состояния и образовательного ценза, возраста и общественного положения, просто к человеку с его большими и маленькими горестями, с нечастыми радостями, с бытовыми и гражданскими чаяниями и надеждами, с прямыми и путаными судьбами, с их устройством и неустройством. «А сто или сто двадцать человек, квартировавших рядышком со мною, представили двадцатый век какой-то очень важной стороною». Люди помогли понять век, понять мир, люди помогли освободить глаза от тенет, люди помогли понять что-то самое важное о себе самом:
Меня не обгонят — я не гонюсь.
Не обойдут — я не иду.
Не согнут — я не гнусь.
Я просто слушаю людскую беду.
Я гореприемник, и я вместительней
Радиоприемников всех систем…
И когда это оказалось понято о себе, тогда он смог сказать и другие важные слова: «Жалкой жажды славы — не выкажу — ни в победу, ни в беду. Я свои луга еще выкошу. Я свои алмазы — найду».
Это ведь было сказано не просто так, случайно, а вовремя и по делу. Пока Слуцкий нащупывал и нащупал новые пути для своей поэзии, пока он искал и нашел значимые проблемы, темы и сюжеты, пока писались и наконец написались стихи, в которых все это зазвучало со свежей поэтической силой, в стране изменилась ситуация: и литературная, и политическая. Читателем, в ту пору очень заинтересованным в поэзии, смывавшим с магазинных полок любую новую стихотворную книгу, штурмовавшим Политехнический музей и другие залы, где на эстраду выходили молодые поэты той волны, что была связана с именами Евтушенко, Рождественского, Ахмадулиной, Вознесенского, Окуджавы, этим широким и влиятельным читателем Слуцкий был как-то незаметно, словно бы нечаянно отброшен и забыт. Может быть, и несложно было вновь овладеть его вниманием, — имя еще было на слуху, как и такие славные стихи, как «Лошади в океане», «Давайте после драки…», «Физики и лирики», по рукам еще ходили рукописные и машинописные копии «Современных размышлений», «Лакирую действительность…», «Ключа», «Злых собак», — но те стихи, которые как раз и могли привлечь внимание, вызвать новое извержение интереса, самые острые и резкие из того, что уже было написано и писалось, уже не могли быть напечатаны. Время начало меняться. Еще вчера верилось: то, что не напечатали сегодня — как пить дать напечатают завтра; сегодня ясно виделось: то, что напечатали вчера — нынче почти непроходимо, а завтра и подавно.
Самое обидное и несправедливое (вовсе не только по отношению к Слуцкому, а может быть, прежде всего по отношению к его тогдашним потенциальным, но несостоявшимся читателям, думавшим о том же и страдавшим тем же, что и он) в этой ситуации было то. что именно в это время Слуцкий прорвался к своей теме, нашел «свои алмазы» и стал выкашивать «свои луга».
Смолоду у Слуцкого были две любви, он растил в своей душе два равноправных древа: поэзия и история. И когда эти два древа соприкасались листьями и ветвями, его осеняла удача. Так было, когда он писал о войне, о ее грозной и вольной поре. Так было, когда умер Сталин и прошел XX съезд. И вот теперь в середине 60-х, он снова почувствовал шаги истории, проник в ее ходы, разгадал ее замыслы. Радости эти открытия ему не доставили. Тем не менее это были открытия. Через несколько месяцев после ухода Хрущева с первого поста в государстве и водружения на это место Брежнева он в стихотворении «Сласть власти не имеет власти…» произнес свое первое, пожалуй, пророчество:
Устал тот ветер, что листал
Страницы мировой истории.
Какой-то перерыв настал,
Словно антракт в консерватории.
Мелодий — нет. Гармоний — нет.
Все устремляются в буфет.
Именно в это время началось крушение прежних идеалов Слуцкого. Больше он уже никогда не вернется к ним, даже скажет с некоторой брезгливостью позже, в 70-е: «Мое недалекое прошлое — иллюзии самые пошлые…» А сейчас в мертвящем белом свете прозрения, осветившем для него ближайшие грядущие десятилетия, он будет переоценивать давние и недавние события, деятелей минувшего и настоящего времени, конечно же, себя самого, свои поступки и свои стихи.
Это легко написать, но нелегко даже представить себе, как было, как происходило. Ведь эти идеалы не были для Слуцкого чем-то внешним, отдельным, они с ним, «харьковским робеспьеристом», срослись, соединились нервами и кровяными капиллярами, отдирать их нужно было вместе с кожей. Эта долгая, растянувшаяся на многие годы трагическая операция самоочищения была пострашнее и мучительнее тех трепанаций черепа, которые ему делали после войны.
Со всем ли он расставался в себе прежнем? Нет. Тогда бы вообще надо было уходить из жизни. Он не мог и не хотел расстаться со своей любовью к людям — и к тем, что уже вошли в его стихи (одних солдатских вдов — не пересчитать), и к тем, что еще войдут (от советских сановников до шоферов такси, от детей «врагов народа» до городских и деревенских старух), и к тем, с кем просто жил бок о бок, дышал одним воздухом, мучился теми же болями. «Останусь со слабыми мира сего» — эти слова (то ли клятва, то ли завет) не раз так или иначе прозвучат на страницах его рабочих тетрадей. И прозвучат не только словом, но и делом: на тех же страницах будут появляться все новые и новые стихи, полные милосердного внимания, тонкого понимания, сочувственной боли, веры и надежды, умных раздумий о частных и общих судьбах.
Вместе с людьми, о которых он писал (тут были и свежие наблюдения, и воспоминания), в стихи входили времена, эпохи, периоды, десятилетия и годы советской истории. Тот «дневник в стихах», что вел поэт, незаметно для него самого, нечаянно, исподволь становился хроникой, лирика оборачивалась эпосом, в эпизодах которого действовали, бушевали, сталкивались, возникали и исчезали люди, идеи, настроения, факты и фантомы 20–70-х годов нашего века.
Эта хроника не была бесстрастной — до равнодушного всепрощения Слуцкий не опускался, ни цинической, ни возрастной умиротворенности не знал. В ней были суровые приговоры как людям, так и событиям. Наверное, самым суровым был вердикт брежневской эпохе и ее деятелям, большим и малым, наглому, безыдейному стяжательству, воинствующему бескультурью, горестному распаду общественных и людских связей, хамской, едва ли не разбойничьей бесчеловечности. Конечно же, в печать попадало лишь очень немногое из того, что он писал, да и книги его стихов, выходившие раз в 3–4 года, читались, к сожалению, не очень внимательно.
О положении, в котором он оказался, он достойно, со скрытой горечью рассказал в стихотворении, из которого необходимо привести хотя бы две с небольшим строфы: «Ткал ковры. И продавал — внарез. Брали больше голубое, розовое. А на темное — и цены бросовые. Темное не вызывало интерес… Оставалась темнота — при мне… Тем не менее я занимался делом, кто бы ни советовал и что, белое я ткал, как прежде белым. Черное же белым — ни за что». Иногда кажется, что та масса «темного», что скапливалась в рабочих тетрадях поэта, физически душила человека.
Есть итальянское выражение «Nel verore il bello» — «Только правдивое прекрасно». Есть наше русское, вложенное Горьким в уста босяка и анархиста в душе Сатина: «Правда — бог свободного человека». В разговоре о Борисе Слуцком, о его поэзии последнего периода уместны оба.
Он освобождался, он выжигал в себе раба предвзятых истин, кабинетных схем, бездушных теорий. В его творчестве конца 60–70-х годов нам явлен благой и строгий пример возвращения от человека сугубо идеологического к человеку естественному, пример содрания с себя ветхих одежд, пример восстановления доверия к живой жизни с ее истинными, а не фантомными основаниями. «Политическая трескотня не доходит до меня», — писал теперь один из самых политических русских поэтов. От нервного пулеметного треска политики он уходил к спокойному и чистому голосу правды — и она откликалась в нем строками прекрасных стихов.
Когда-то в молодости, когда их непререкаемым кумиром был Маяковский, они с Кульчицким свинчивали стихи из отлично сделанных строчек. Потом был Некрасов, его рыдающая лира: «На долгие годы он был для меня любимее. Любимее всех». Теперь им безраздельно владел Пушкин, его безмерная свобода, его приятие жизни, его светлый канон. Именно Пушкин помогал ему «выговориться» (так коротко и четко определил теперь Слуцкий свою «главную цель как поэта» в ответе на вопрос грузинского журналиста). И не случайно «пушкинский светлый гений» мелькнет в одном из последних стихотворений Слуцкого.
Последние стихи Слуцкого… Эта тетрадь, а вернее, несколько толстых тетрадей еще выйдут когда-нибудь отдельной книгой, то будет одна из удивительных книг русской поэзии. Она писалась после смерти жены.