Вера Меркурьева - Тщета: Собрание стихотворений
Весной 1935 Вере Александровне удается получить комнату в Москве – на Арбате, угол Смоленской площади (до сих пор она жила на Зубовском у Гени Рабинович). Летом, начиная с этого года, она живет вместе с Кочетковыми в избе в Старках, под Коломной, близ летнего дома Шервинских: комната разгорожена на четыре четвертушки, в двух Кочетков с женой, в двух Меркурьева с Рабинович, Кочетков гонит в день по 100 строк Шиллера, она, в постели, по 30-50 строк Шелли. «Я в первый раз близка к северной природе, и могу сказать – успокоительна» (М. Слободскому, 10 октября 1935). «Больно, что от старости, от бессилия не могу почувствовать всё в полной мере: проходит мимо, как тени в полусне. Кончена жизнь, кончена я, как поэт – осталась высохшая личинка» (Б. Архиппову, 17 июля 1936). «Не надо цветущей молодости и здоровья, но хоть бы я могла часа два в день ходить одной без усталости, сводящей тело и мозг» (К. Архипповой, 31 января 1936). «Какая будет зима? если получу работу – всё устроится – если нет – уеду к брату “доживать, голодая вместе”. Но сейчас он болен <…> Пока – лежит в Краснодарской клинике. <…> последний оставшийся из моей семьи. Переживу ли я всех?» (Е. Архипову, 3 октября 1936). К семидесятилетнему брату она ездила полутора годами раньше. «Не писала и не пишу, потому что болею, извожусь, ничего не знаю о будущем <…> До свидания – не знаю, где и когда» (ему же, 5 августа 1938). «О себе нечего писать – доживание, туберкулез, астма, и сердечные припадки, одиночество, безработность и бессилие. Еще люди и кошки – неинтересные, но милые» (ему же, 4 января 1939). «Вы знаете, Клоденька, я всю жизнь входила в других людей, отражала их слова, даже мысли. Теперь учусь жить своим кругом, не впуская в него других, думать о своем, а не о чужом – и это трудно с непривычки» (К. Архиповой, 15 сентября 1937).
«Ну, стихов, разумеется, не писала – впору с чужими управиться, не до своих. А хотелось временами» (М. Слободскому, 10 октября 1935). Когда кончаются переводы из Шелли, подступает нищета, но подступают, пусть редко, и стихи. Почти все – к друзьям, больше всего – Кочеткову с женой, которые бережно заботятся о больной Меркурьевой, она почти чувствует себя членом их семьи. Им еще нет сорока, их молодость побуждает в Меркурьевой чувства собственной молодости («я всю жизнь входила в других людей…»). Такое пробуждение проходит через цикл «Под снегом» <…>. О том же самом – о «жизни и других» – надпись Кочеткову на книге Шелли; заглавие «Иные» <…>. О том же – о тех, «кто любит другого» – стихотворение на пороге неведомого 1941 года. «Учуять ветр с цветущих берегов» – цитата из Фета, которого в эти годы особенно любил Кочетков. Напряженнее стал стих, прерывистее синтаксис, перехватывающий фразу на переломах от строки к строке: здоровье становится слабее, голос сильнее. Заглавие – «Пришелец» <…>.
У Кочеткова был любимый жанр: драматические сцены в стихах. В 1939 его драма «Коперник» была поставлена на сцене. Может быть, это подтолкнуло Мерурьеву к единственной в ее жизни попытке большой стихотворной формы: весной 1941 она пишет пьесу-сказку «Двенадцать месяцев» (таким же угловатым стихом, звучащим то прозаизированно, то напряженно-энергично). На фоне скажи про падчерицу в лесу («русский стиль» вновь оживает у Меркурьевой) в пьесе чередуются сцены с бабушкой и внуками-пионерами, с приемной девочкой, которую приводит в семью отец-летчик, с разговорами между отцом и матерью – о том, что нет чужого, все друг другу родные, вплоть до каштановых листьев, и правда мужская и женская сливаются в правде человеческой. Потом, уже в эвакуации, она признается (К. Архипповой, 23 февраля 1942): «Я год назад написала пьесу – полусказку, полу современную быль. Никому, кроме Кочетковых, ее не показала, а в ней 2 тысячи строк. Евгению она бы не понравилась, а я в нее влила и сводку своих 65 лет, и пристрастие к русской песне, и сказочно-колдовское ремесло, и попытку новаторства в стихе, и тягу мою к новой жизни. <…> Нет у меня охоты показывать кому бы то ни было: всё кажется — уже устарело, уже никому не нужно. Я ведь очень к себе недоверчива, Вы знаете. Странно это: ничего во мне здорового нет, я вся развалилась, а вот “песен дивный дар” не умер, как-то по временам оживает».
Оживала в дружеском кругу и веселость. В 1936 летом, проездом в Старки заехала Клавдия Архипова – сразу захотелось позвать из Владикавказа и Евгения; Меркурьева и Кочетков посылают ему «Теле-сонет»:
Зовем Старки благословенья Клоди.
Река, погосты, средне-русский вид.
Шервинских Дина Атова гостит.
Читаем Фауст новом переводе…
Десятидневку вырвитесь свободе.
Зухирамур сестра посторожит.
Подобный поэтический магнит
Большая редкость северной природе.
Ответьте телеграфом кратко: да.
Потом подробней встретим вас вокзале.
Ждем (восклицательный). Всё ерунда.
Искусство вечно (точка). Так сказали:
Меркурьева (тире) душа Старков.
Архиппова. Шервинский. Кочетков.
15 июля 1936, Старки
«Зухирамур» – это сокращение кличек архипповских кошек (которых Меркурьева не раз нежно поминала в письмах); «Фауст в новом переводе» – недоизданный перевод Брюсова, который в свое время редактировал Шервинский. Главной приманкой была «Анна Атова» – об этом «лете с Ахматовой» написал потом Шервинский в своих воспоминаниях (От знакомства к родству. Ереван, 1986. С. 244-261). Именно тогда Ахматова зашла в избу к Меркурьевой и Кочетковым, и Меркурьева искренне убивалась, что нет ничего красного – подстелить под ноги такой гостье. Лев Горнуш; друг Шервинского, фотографировал Ахматову (сфотографировал потом, в Москве, и Меркурьеву – за столом, перед догорающей свечой). Ахматова подарила Меркурьевой свою фотографию с надписью: «Чудесной и мудрой Вере Александровне Меркурьевой в знак благодарности. 22 июня 1936. Ахматова. “Старки”». («Чудесной и мудрой» – Ахматова не бросалась зря такими словами.) Потом Меркурьева писала Архилпову: «Жизнь не полна у тех, кто не видел ее в лицо. <…> ни с кем, ни к кому у меня не было того, что к ней: полное признание, полное отречение от себя, – нет меня, есть только она. Встреться мы 20 лет назад – была бы, вероятно, “дружба до гроба”, – а сейчас – мое преклонение и ее отклонение. Так и должно быть, несбыточного не бывает» (3 октября 1936). Это была третья встреча ее с Ахматовой. Первая, осенью 1933, была без слов: Меркурьева зашла к Мандельштамам, их не было дома, дверь отворила неожиданно приехавшая Ахматова – «и ослепила». «Я смотрела на нее и молчала <…> она тоже. <…> …я стала уходить не прощаясь, молча – онемела, она закрыла за мной дверь со словами: “До свиданья”. Вот всё» (К. Архипповой, 16 ноября 1933). Потом «видела Анну Ахматову, слышала ее, читала ей» уже в феврале 1934 (К. Архипповой, 28 февраля). Потом пошли стихи: «Из тусклой створки голос пел протяжный…», «За то, что в ней».
И все-таки вспомним: на вопрос анкеты Е. Архиппова «Кто Вам ближе: А. Ахматова или Марина?» – Меркурьева написала: «Боюсь – вторая». Чуткий читатель сам расслышит цветаевские интонации в меркурьевском «Как все», сходство между «Пробоиной» и «Лебединым станом», стихами к В. Иванову и стихами к Блоку, между, наконец, стихами к Ахматовой и у той и у другой. Волошин, как известно, говорил молодой Цветаевой, что ее хватило бы на несколько поэтов; одним из этих поэтов могла бы быть Меркурьева. Сделаем опыт по психологической арифметике: вычтем из стихов Цветаевой самое броское – ее пафос самоутверждения, представим себе, что самое программное для нее стихотворение – «Пройти, чтоб не оставить следа, / Пройти, чтоб не оставить тени…» – и в остатке такого психологического вычитания получится Вера Меркурьева.
С Цветаевой Меркурьева была отдаленно знакома еще по Москве через Иванова или через Эренбурга. Когда в 1939 Цветаева вернулась в Россию, одинокая и бездомная, то Меркурьева написала ей; Цветаева откликнулась (20 февраля 1940): «Я помню – это было в 1918 г., весной, мы с вами ранним рассветом возвращались из поздних гостей. И стихи Ваши помню – не строками, а интонацией, – мне кажется, вроде заклинаний? Эренбург мне говорил, что Вы – ведьма и что он, конечно, мог бы Вас любить. …Мы все старые – потому что мы раньше родились! – и все-таки мы, в беседе с молодыми, моложе их, – какой-то неистребимой молодостью! – потому что на нашей молодости кончился старый мир, на ней – оборвался». Это первое из трех сохранившихся цветаевских писем к Меркурьевой, а в третьем (31 августа 1940) Цветаева пишет: «Моя жизнь очень плохая. Моя нежизнь. <…> …Москва меня не вмещает. Мне некого винить. И себя не виню, потому что это была моя судьба. Только – чем кончится?? <…> … меня – всё меньше и меньше <…> Остается только мое основное нет ». Меркурьева с Кочетковым откликаются на это самым человеческим образом: приглашают Цветаеву с сыном на лето 1941 к себе в Старки. В 10-х числах июня они списываются, а 22-го начинается война. «Она прожила у нас в Старках перед отъездом 2 недели и была такая сама не своя, что чувствовалось что-то недоброе», – писала потом Меркурьева уже из эвакуации (К. Архипповой, 23 февраля 1942).