Ольга Берггольц - Ленинградский дневник (сборник)
Первый день моих наблюдений принес только лишнее доказательство к тому же, все к тому же; полное нежелание государства считаться с человеком, полное подчинение, раскатывание его собой, создание для этого цепной, огромной, страшной системы.
Весенний сев, т[аким] о[бразом], превращается в отбывание тягчайшей, почти каторжной повинности; государство нажимает на сроки и площадь, а пахать нечем: нет лошадей (14 штук на колхоз в 240 дворов) и два, в общем, трактора… И вот бабы вручную, мотыгами и заступами, поднимают землю под пшеницу, не говоря уже об огородах. Запчастей к тракторам нет. Рабочих мужских рук – почти нет. В этом селе – 400 убитых мужчин, до войны было 450. Нет ни одного не осиротевшего двора – где сын, где муж и отец. Живут чуть не впроголодь.
Вот все в этом селе – победители, это и есть народ-победитель. Как говорится, что он с этого имеет? Ну хорошо, послевоенные трудности, Пиррова победа (по крайней мере для этого села) – но перспективы? Меня поразило какое-то, явно ощущаемое для меня, угнетенно-покорное состояние людей и чуть ли не примирение с состоянием бесперспективности.
Хозяин мой говорил: «Конечно, если б не новая подготовка к новой войне, – мы бы встали на ноги, но ведь все же силы брошены на нее…» И в самом деле, все тракторные заводы продолжают ожесточенно выпускать танки.
Вырастить лошадей – тяжело, да и много лет пройдет, пока они будут работоспособны, а ждать, чтоб их дали, – не ждут.
Но больше всего поразила меня сама Земскова. Ничего общего с тем обликом, который мы, видимо, просто сочинили. Милая, обаятельная, умная и – страшно уставшая женщина. Она сказала вчера, почти рыдая: «Понимаете, жить не хочется, ну не хочется больше жить», – и несколько раз повторила это в течение дня.
И сама же указала одну из причин: вчера, например, приезжали двое – секретарь обкома и секретарь райкома, и ругали ее за отставание с севом. Советы – пахать на рогатом скоте, вскапывать землю вручную, мобилизовать всех строчильщиц.
Мужики, верней, бабы жалеют коров, и пахать можно не на всякой.
Поэтому в качестве основной меры для выполнения плана вспашки применяется… женский ручной труд. Старик, отец хозяина, сказал: «Да ведь тут львиная сила нужна, а не женская».
Конечно, жалко «конягу» Салтыкова-Щедрина, ну а представить себе на месте этого надрывающегося коняги на том же пейзаже – бабу с мотыгой или – уж куда «натуралистичнее» – бабу, впряженную в плуг, а и это – вспашка на себе – практиковалось в прошлом году, да и в этом – вовсю, на своих огородах – там исключительно.
Земскова с горечью и слезами в голосе говорила, что дом у нее заброшен, – еще сегодня: «А я и обед-то не варю; вот сегодня щей сварила, – так, пожарю немного рыбы, молока похлебаем… Маленькая семья, что ли, так потому и не естся».
Если б эта женщина занималась только домом, – он процветал бы. В общем, они живут неплохо – корова, свинья с поросятами, поросенок, 0,5 огорода. Но она отрывает для дома время от общественно-партийной нагрузки – она секретарь (нелепой по идее, по-моему) территориальной парторганизации, и вот бесконечные «пустоплясы» дергают ее, «руководят» и т. д. Вчера только их было тут двое, и один из них дико накричал на нее за то, что она разрешила колхозной лошадью одной больной вдове вспахать огород. «Нельзя, – весенний сев, колхозу надо пахать». Для колхоза. Вдова – колхозница, и у нее трое сирот, дети убитого солдата…
Колхоз все более отчуждается от крестьян. Они говорят: «Это работа для колхоза». Земскова говорит, что «придется итти работать на колхоз». И это у тех, которые с верой и энтузиазмом отдали колхозному строительству силы, жизнь, нервы… Это – общее отчуждение государства и общества.
Нет, первоначально было не то, и задумано это было не только для выкачки хлеба… Да они и сами понимают это.
Третьего дня покончил самоубийством тракторист П. Сухов. Лет за 30 с небольшим. Не пил. За несколько дней до этого жаловался товарищам, что «тоска на сердце, и с головой что-то делается». Написал предсмертную записку: «Больше не могу жить, потерял сам себя». «У него, правда, что-то все не ладилось, – говорила Земскова, – но человек был неплохой. С женой неважно жили, она его слишком пилила, чтоб и в МТС работал, и тут норму выжимал».
Он повесился на полдороге от Старого Рахина до станции, невдалеке от дороги. Путь к себе заметил – пучками черемухи и сломленными верхами ели, – «партизанская манера путь указывать», – заметил Земсков.
Говорила вчера с председателем колхоза – Качаловым. Потерял на войне троих сыновей, один имел высшее образование, историк. Жаловался на сердце, – у всех неврозы, неврастения, все очень мало и плохо едят, «больше молоко».
Земскова вчера говорила: «После войны мне труднее стало. Из-за мужа. Очень трудно с мужчинами стало – они на войне к водке привыкли, от дома отвыкли. Споримся часто; сначала из-за водки начнется, а там и пойдет. И я его, и он меня всяко обругает. Так – неделю мирно, а три недели – ругань. Поэтому и трудней, чем одной. Никакого облегченья, новое расстройство – и всё».
Ответ бойцов из части т. Земскова на наш очерк был, как и следовало ожидать, подсказан политруком и явился результатом проработки. «Поклонись своей жене», – писали мы, и они отвечали в том же патетическом тоне. И вот – жизнь. А разве не все мы были тогда искренни? Или сами не замечаем фальши, привыкнув обращаться с массивными категориями фамильярно?
23/V-49
Позавчера и вчера (явно схожу с ума, забываю и путаю дни) на экзаменах в 4, 5 и 6 классах сельской семилетки. Тут много отрадного. «Есть горячее солнце, наивные дети…» Есть и позиция: осознать себя в тюрьме и так спокойно жить. Ведь и там смеются и учатся – я знаю… Осознать и пропагандировать, что это – единственный принцип жизни и общежития.
Вечер у директора школы.
Его рассказы о колхозе: негласное постановление правительства о выселении (с арестом) «лиц, разлагающих колхоз», – не желающих подчиняться дисциплине, и суд над двумя семьями, и их увоз с милиционерами, без захода домой.
«Сразу появилось 80 рабочих рук, очень повлияло».
Рассказ о женщине, которая умерла в сохе. «Некрасиво получилось». Коняги. Вчера многие женщины, по 4–6 человек, впряглись в плуг, пахали свои огороды, столь ненавидимые государством. Но это – наиболее реальный источник жизни и питания. На колхоз – надежда неполная, тем более что пашут и сеют «от горя», кое-как.
И чудные, молодые девки – учительницы, некоторые – моложе Ирки, – мои дочери.
Глядя на них, впервые ощутила зависть к их физической свежести и привлекательности, – наверное, начало старости, и очень ясно почувствовала, что Юра, все еще молодой и очень красивый, захочет таких, а может, уже и имеет…
Всю зиму я, как намеренно, старила себя, не занималась собой. <…>
Вчера, сидя на экзаменах, взглядывала на озеро, вспоминала 44 г., и вдруг слезы кидались на глаза, и чувство горечи и одиночества захлестывало.
Зачем мне это все? Ну, они милые, эти ребята, эти учителя, эта Земскова, – а я? А Юрка? О них почему-то надо мне писать, они интересны, они – народ, а мы? Почему счетовод Земсков интересней, чем Юра? Почему судьба Земсковой грустнее или значительнее моей? Зачем я сижу здесь, ем отвратительную пищу, от которой уже явно ослабла и похудела, дрожу от отвращения перед девушкой с волчанкой? Ну да, я довольна, что все это повидала, надо знать «жизнь народа», но моя-то, моя горькая и уходящая жизнь – тоже что-то значит. Но нет, она ни для кого – ничего не значит, и сами мы все время самоумаляемся.
Баба, умирающая в сохе, – ужасно, а со мною – не то же ли самое! И могу ли я быть, при этом-то родстве (конечно, «негласном», «неопубликованном», «секретном»), – могу ли я быть при этой бабе – «пустоплясом», как Грибачев и К°.
Приступы эгоизма очень одолевали вчера. Не знаю даже, так ли они постыдны, м. б., в них есть что-то зрелое.
И вот опять – милые ребятишки, старательно отвечающие, а я опять взгляну на озеро – и тоска о Юре. Пришедши домой, в чужую и, собственно говоря, чуждую семью, – ревела в одиночку все время, еле оглушила себя валерьянкой, – оттого, что старею, оттого, что он не любит и – не понимает и я одна, и только одна знаю, что все со мной кончено.
Удивительное безмолвие в душе.
Даже запахи берез, полей и земли – запахи молодости и детства, запахи Глушина – волнуют как-то глухо, не певчески. Ощущение «всей жизни» – то ощущение, которое дало мне в 42 г. «Ленинградскую поэму» и в итоге «Твой путь», – томит… Только раз или два прошелся по душе творческий трепет и тотчас же угас.
Внутренняя несвобода – обязанность написать то-то и то-то, – видимо, больше всего сковывает меня. Надо плюнуть на это, но должно «само плюнуться».