Борис Слуцкий - Том 3. Стихотворения, 11972–1977
«Те стихи, что вынашивались, словно дитя…»
Те стихи, что вынашивались, словно дитя,
ныне словно выстреливаются, вихрем проносятся,
и уносятся вдаль, и столетье спустя
из какого-то дальнего века доносятся.
Не уменьшилось время мое, хоть пружин
часовых
перержавело предостаточно.
Не уменьшился срок мой последний, остаточный.
Изменился порядок его и режим:
в месяцы я укладываю года,
вечности я в мгновенья настойчиво вталкиваю
и пишу набело. Больше не перетакиваю.
Так и — будет. И может быть, даже — всегда.
«Я знаю, что „дальше — молчанье“…»
Я знаю, что «дальше — молчанье»,
поэтому поговорим,
я знаю, что дальше безделье,
поэтому сделаем дело.
Грядут неминуемо варвары,
и я возвожу свой Рим,
и я расширяю пределы.
Земля на краткую длительность
заведена для меня.
Все окна ее — витрины.
Все тикают, словно Женева.
И после дня прошедшего
не будет грядущего дня,
что я сознаю без гнева.
Часы — дневной распорядок
и образ жизни — часы.
Все тикает как заведенное.
Все движется, куда движется.
Все литеры амортизированы
газетной от полосы,
прописывают ижицу.
Что ж ижица? Твердого знака
и ятя не хуже она.
Попробуем, однако,
переть и против рожна.
А доказательств не требует,
без них своего добьется тот,
кто ничем не требует,
а просто трудится, бьется.
НА БЕЛЕЮЩЕМ В НОЧИ ЛИСТЕ
Начинают вертеться слова,
начинают вращаться,
исчезать, а потом возвращаться,
различимые в ночи едва.
Разбираться привык я уже
в крутеже-вертеже:
не печалит и не удивляет,
но заняться собой — заставляет.
Точный строй в шкафу разоря,
что-то вечное говоря,
вдруг выпархивают все слова словаря
изо всех томов словаря.
И какие-то легкие пассы
я руками творю в темноте,
и слова собираю во фразы
на белеющем в ночи листе.
— А теперь подытожь крутеж-вертеж, —
и с тупым удивленьем: — Мол, ну что ж,—
не сумевши понять, что случилось,
перечитываю, что получилось.
«На историческую давность»
На историческую давность
уже рассчитывать нельзя,
но я с надеждой не расстанусь,
в отчаянии не останусь.
Ну что ж, уверуем, друзья,
в геологическую данность.
Когда органика падет
и воцарится неорганика
и вся оценочная паника
в упадок навсегда придет,
тогда безудержно и щедро —
Изольду так любил Тристан —
кристалла воспоет кристалл,
додекаэдр — додекаэдра.
РОДСТВЕННИКИ ХРИСТА
Что же они сделали
с родственниками Христа?
Что же с ними сделали?
В письменных источниках не найдешь ни черта,
прочерки, пустота.
Что же с ними сделали?
До седьмого колена, как считалось тогда,
тетки, дядья, двоюродные дядья,
троюродные дядья,
племянники, племянницы,
кто там еще вспомянется.
Что же с ними случилось, когда пришла беда?
Куда девалась семья?
Куда исчезла семья?
Ведь почти всегда
хоть кто-нибудь да останется.
Племянники Магомета предъявили права
и получили с лихвою.
История, которая перед ними была не права,
с повинною головою
пришла и заявила, что была не права.
Однако никто не знает про родственников Христа,
Иисуса Назареянина, казненного в Иерусалиме.
Анналы — не поминают.
Хотя бы единое имя
осталось бы, уцелело от родственников Христа.
Что же они сделали
с жителями простыми,
мелкими ремесленниками и тружениками земли?
Может быть, всех собрали в близлежащей пустыне,
выставили пулеметы и сразу всех посекли?
Так или иначе, век или два спустя
никто не взимал убытки, никто не взывал о мести.
Полная реабилитация Иисуса Христа
не вызвала реабилитации членов его семейства.
И вот цветы прорастают из родственников Христа.
И вот глубина под ними, над ними — высота.
А в мировой истории не занимают места
родственники Христа.
МАМА!
Все равно, как французу — германские судьбы!
Все равно, как шотландцу — ирландские боли!
Может быть, и полезли, проникли бы в суть бы,
только некогда. Нету ни силы, ни воли.
Разделяющие государства заборы
выше, чем полагали, крепче, чем разумели.
Что за ними увидишь? Дворцы и соборы.
Души через заборы увидеть не смели.
А когда те заборы танкисты сметают,
то они пуще прежнего вырастают.
А когда те заборы взрывают саперы —
договоры возводят их ладно и споро.
Не разгрызли орешек тот национальный,
и банальный, и, кроме того, инфернальный!
Ни свои, ни казенные зубы не могут!
Сколько этот научный ни делали опыт.
И младенец — с оглядкой, конечно, и риском,
осмотрительно и в то же время упрямо,
на своем, на родимом, на материнском
языке
заявляет торжественно: «Мама».
ПРОДЛЕННАЯ ИСТОРИЯ
Группа царевича Алексея,
как и всегда, ненавидит Петра.
Вроде пришла для забвенья пора.
Нет, не пришла. Ненавидит Петра
группа царевича Алексея.
Клан императора Николая
снова покоя себе не дает.
Ненавистью негасимой пылая,
тщательно мастерит эшафот
для декабристов, ничуть не желая
даже подумать, что время — идет.
Снова опричник на сытом коне
по мостовой пролетает с метлою.
Вижу лицо его подлое, злое,
нагло подмигивающее мне.
Рядом! Не на чужой стороне —
в милой Москве на дебелом коне
рыжий опричник, а небо в огне:
молча горят небеса надо мною.
ВОЗБУЖДЕННЫЙ МАТЕМАТИК
Математик кипятился:
он качал свои права.
Он кричал и суетился,
кибернетик-голова.
Шеи очень тонкий стебель
гнула тяжесть головы:
знания свои, и степени,
и внимание Москвы.
И внимание Европы
к этой самой голове
горячит его неврозы.
Он кричит минуты две,
три минуты и четыре
и мотает головой
и шагает по квартире
математик мировой.
Черт — он утверждает — с вами,
грош цена вам всем, пятак,
если с нами, с головами,
поступаете не так.
САМОДЕРЖЕЦ
Свою погибель сам сыскал —
с ухваткою тупицы и спартанца.
Он даже, как Людовик или Карл,
бежать из заключенья не пытался.
В кругу семьи до самой смерти он
выслушивал семейные приветствия.
Не за злодейство вовсе был казнен,
а за служебное несоответствие.
Случайности рождения
его,
не понимающего ничего,
заставили в России разобраться.
Он знать не знал, с конца какого взяться.
Он прав на то не более имел, —
на трон, занять который он решился, —
чем сын портного на портновский мел.
В руках его неловких мел крошился.
Москва, в которой в те поры в чести
был Робеспьер, российского Бурбона
до казни в обстоятельствах закона
и по суду
хотела довести.
Но слишком был некрепок волосок
соотношенья сил. По той причине
мы знать не знаем о его кончине:
в затылок, в спину, в грудь или в висок.
ЦАРЕВИЧ