KnigaRead.com/

Бахыт Кенжеев - Послания

На нашем сайте KnigaRead.com Вы можете абсолютно бесплатно читать книгу онлайн Бахыт Кенжеев, "Послания" бесплатно, без регистрации.
Перейти на страницу:

«…и рассуждал бы связно, да язык мой…»

…и рассуждал бы связно, да язык мой
не повинуется, и речи неродной
страшны созвучия. Так становилась тыквой
карета Сандрильоны, коренной
преображался в крысу, и так далее.
Спешишь, подружка-муза? Не с руки
опаздывать? Не в дальней ли Италии
хрустальные такие башмачки
ты обронила? Здравствуй, рифма тощая,
привет тебе, всеобщий чёрный брат!
Мне холодно, а выражаясь проще, я
забыл, как звёзды нищие горят
над жалобной арбатскою пекарней,
над каланчой пожарной, над – над – над —
споткнись, красавица. Оскудевает дар мой,
жизнь прогибается, лепечет невпопад —
и обрывается набором глоссолалии —
то «я тебя люблю», то «весь я не умру».
Дифтонгов в русском нет – лишь время,
словно калий
цианистый, пылит на мировом ветру,
и ночь, подельница обиженных циклопов
и пифий, переводит – как поёт —
дыхание, ненадолго заштопав
ветшающий, животворящий небосвод.

«„Задержались мы, друг, в солдатах“, – стрекозе твердит муравей…»

«Задержались мы, друг, в солдатах», – стрекозе твердит
муравей.
Разночинцы семидесятых, голодранцы сиротских кровей,
юго-запад, закатом залитый, визг трамваев, дворняжий лай, —
всё проходит, всё исчезает, но поверить в это – гуляй!
Время скудное, честь и ложь его, оруэлловское вино —
в пыльных папках архива божьего всё, должно быть, сохранено.
Только где же, в каком измерении восстаёт из глины Адам,
доморощенные бродят гении по заснеженным площадям?
Образцов, Нина Юрьева, Малкин. Март. Любовь.
Гитарный романс.
Горький, трогательный, лёгкий, жалкий самиздатовский
ренессанс.
Как мы выжили? Как мы дожили до седин, до горячих слёз?
Вспоминаешь – мороз по коже, а просыпаешься – все всерьёз,
всё в порядке, товарищи, – только жаль,
что кончилась навсегда
достопамятная настойка – спирт технический да вода —
та, что мы студентами пили, споря в благостной простоте —
на рябине готовить, или на смородиновом листе.

«Жизнь, пыль алмазная, болезный и прелестный…»

Жизнь, пыль алмазная, болезный и прелестный
апрельский морок! Бодрствуя над бездной,
печалясь, мудрствуя – что я тебе солгу,
когда на итальянское надгробье
вдруг в ужасе уставлюсь исподлобья,
где муж с женой – как птицы на снегу,
когда светило, мнившееся вечным,
вдруг вспыхивает в приступе сердечном,
чтоб вскоре без особого следа
угаснуть? Ну прости. Какие счёты!
И снова ты смеёшься без охоты
и шепчешь мне: теперь иль никогда.

Простишь меня, глупца и ротозея?
Дашь выбежать без шапки из музея,
где обнажённый гипсовый Давид
стоит, огромен, к нам вполоборота,
глядит на облака (ну что ты? что ты?)
и легкий рот презрительно кривит?
Долга, долга, не бойся. Битый камень
то переулками, то тупиками
лежит, а с неба льётся веский свет.
И что мне вспомнится дорогой дальней?
Здесь храм стоял, сменившийся купальней,
и снова храм, зато купальни – нет.

Льном и олифой, гордостью и горем —
всё повторится. Что ты. Мы не спорим,
в конце концов, мы оба неправы.
И вновь художник, в будущее выслан,
преображает кистью углекислой
сырой пейзаж седеющей Москвы,
где голуби скандалят с воробьями
по площадям, где в безвоздушной яме
парит Державин, скорбью обуян,
и беженец-таджик, встающий рано,
на паперти Косьмы и Дамиана
листает свой засаленный Коран.

«Умрёшь – и всё начнётся заново…»

Умрёшь – и всё начнётся заново,
фонарь, аптека, честь по чести
ночь человека безымянного,
который вечно неуместен —
и в просьбах жалких, и во гробе, но —
за одиноким чаепитием,
в апреле – он совсем особенно
беспомощен и беззащитен.
Покуда в воздухе раздвоенном
ночные ангелы летают,
расстроенно твердя: «Чего ему,
пресытившемуся, не хватает?»,
он – рукоблуд, лентяй и пьяница,
вдруг молится на всякий случай,
и перед сном невольно тянется
к графину с жидкостью летучей,
перебирает юность вещую,
центростремительное детство —
несбывшееся, но обещанное, —
и всхлипывает, и наконец-то
спит, утомившийся от хмеля, от
чернеющих во тьме предметов,
и под подушкой – Т. S. Eliot,
несчастнейший из всех поэтов.

«И расширено, и неуверенно…»

И расширено, и неуверенно,
сердце пьёт травяное вино —
сколько времени, света и дерева
в зимнем воздухе растворено,
сколько окон высоких распахано
и распахнуто – о mein Gott, —
сколько в нём тростникового сахара,
и ванили, и робких щедрот!
И опять – повесть, память, – старею ли
или просто: филфак и физтех,
аз и я, пролетели, развеяли —
ты ведь помнишь товарищей тех —
обнадёженных дымною, горькою
городскою капелью, дружок,
кто прозрачной лимонною долькою —
стопкой водки на посошок —
взяли жизни на пробу – и выбыли?
Остаётся не мучиться зря
и кривыми летучими рыбами
наполнять голубые моря —
и когда в бренной прелести истовой
перельются они через край —
перелистывай мир аметистовый,
негодуй, засыпай, умирай

«Я знавал человека, который был не так уж против сменять…»

Я знавал человека, который был не так уж против сменять
душу бессмертную вместе с даром на бассейн настоящего
коньяка,
скажем «Хеннесси», и под крики водопроводчиков —
«зелена мать!»
наслаждаться быстротекущим щастием. А пока —
видишь, как незаметно скудеет словарный запас
затяжной зимы?
На холмах проседает снег. По чужому оврагу снует хорёк.
Дети малые знай хворают, не жалуясь. Для чего же мы
этот каторжный, этот льдистый усваивали урок?
Я знавал слепого аэда, который молча мужал, но не старел,
и другого, который беззаботно жил, но ужасно отдал концы.
Помнишь, как, прослезившись, обмолвился Фет:
«там человек сгорел»,
и огорчался седобородый, не слишком годящийся нам в отцы?
Я любил распивать чаи в волчье время, в собачий час, когда
за окном небритый тапёр сопровождает джигою
белокаменное кино.
Я любил осознавать невесомость собственного труда,
адреналин его, иллюзорность, тщетность. О, всё равно —
вслед за черновиком, выцветающим на сухих листках
из блокнота, дрожащая речь кругами по ледяной воде
разбегается, и вопрос «зачем?», очевидно, бессмыслен, как
тонкокостный щебет скворцов, коротающих зиму бог знает где.

«Вот блаженствуют парижане на rue de la Paix и пьют…»

Вот блаженствуют парижане на rue de la Paix и пьют
удивительно вкусный кирш,
то есть шампанское с жёлто-зелёным ликерчиком,
в то время как я
есть всего лишь один из завистливых сочинителей вирш
и отнюдь не отчётливых мудрецов бытия,
озирающих с ястребиного полёта незадачливый мир,
трепетный и стремительный, а главное что – усталый,
как тот сержант
после смены в Бутово и поллитрухи. Даже тут перепутал —
не кирш, а кир.
«Как ни крути, – размышляю, – жизнь —
это проигрышный вариант».
Киршем балуется на Рейне перед поединком
снабжённый шпагою бурш,
попивает черешневую палинку,
отставив скрипичный смычок, мадьяр.
И в приватных покоях Белого Дома
наш император, товарищ Буш
(виктор, т. е. победитель), пот трудовой со лба
вытирая, спускает пар
за небольшой бутылкой «Бадвайзера»,
есть такое народное пиво о двух
облегчённых градусах алкоголя, а может быть, даже трёх.
Щёлкают батареи в квартире моей ночной.
Этот назойливый звук
раздражает, подобно капающему крану. Но хорошо,
что я ещё не оглох,

и не так уж плохо, наплевав через силу на тишь-благодать,
знать, что судьба для подобных мне назначила строгий суд —
не напишешь пристойных виршей, ни кира, ни кирша
тебе не видать,
даже пивком на чужом пиру обязательно – обнесут.
А отличишься – тоже не стоит рассчитывать на лавр и мирт
на челе – но толпятся вокруг отплясавшие свой чардаш,
и из рук бесплотных уже предлагают горящий спирт,
налитый в далеко не худшую из назначенных смертным чаш.

«Когда душа обиженно трепещет…»

Когда душа обиженно трепещет
и бьёт хвостом раздвоенным, когда
простые и простуженные вещи —
хлеб, чай с малиной, поздняя звезда —
так дышат пристально, так мудрствуют подробно
и сбивчиво, так достают меня
невинной неумелостью, подобны
рисунку детскому на обороте дня,
в печалях и волшебных суевериях
сгоревшего, – я сам вздыхаю, сам
в овечьей маске встать готов за дверью
в ночь, и по устаревшим адресам
(апрель, апрель, пожалуйста, солги ей,
скажи, что жив и небом одержим)
слать, не чинясь, приказы воровские,
подписываясь именем чужим.

Когда товарищи мои, редея,
бредут за холм, превозмогая страх,
и каждый сгорбленную орхидею
сжимает в обескровленных губах,
когда они скрываются за рощей
и облаком, где оправданья нет,
стакан сырой земли возьму на ощупь
со столика, зажгу свой жёлтый свет

у изголовья, чтобы приглядеться —
но там темно, туманно, хоть умри,
не матери не видно, ни младенца.
Поговори со мной, поговори,
ночь ре-минорная с каймою голубою,
не укоряй, прислушайся, согрей —
какая орхидея, бог с тобою,
увядшая настурция скорей

«То ли женой неверною, то ли ослепшей лошадью вороной…»

Перейти на страницу:
Прокомментировать
Подтвердите что вы не робот:*