Ольга Берггольц - Говорит Ленинград
Июль 1957
Ленинский призыв
СКАЛА ЛЮБОВЬ. И у меня, как у всех нас – у всех советских людей, есть «мой Ленин», и в разные периоды нашего неукротимого времени он предстает душе по-разному; это потому, что он давно уже стал неотъемлемой частью сознания и входит в его непрерывное движение.
И у меня был почти сказочный, добрый и грозный Ленин детства; Ленин отрочества, самоотрекающегося во имя Революции, романтической, еще сплошь взошедшей на поэзии; Ленин юности, когда казалось, что ты в силах воплотить эту Революцию – ленинские заветы – хоть завтра, и мы действительно, как умели, воплощали ее в бурные годы первой пятилетки; Ленин времен Великой Отечественной войны и трагедийно-победоносной ленинградской блокады; Ленин сегодняшнего дня…
О каждом «моем» Ленине я могла бы писать очень много. Кроме того, мне кажется, что не только душевное состояние человека определяется тем или иным его отношением к Ленину, тем или иным образом его, царящим в душе, но что и характер самого времени, точнее – того или иного периода нашей эпохи, тоже в значительной мере определяется отношением к Ленину, к его высоким заветам, к его нравственно-политическому кодексу. Но это особая, очень большая тема.
Я не знаю, как назвать свое отношение к Ленину… Любовью? Нет, пожалуй, это сложнее и значительнее любви, хотя она, разумеется, входит в непрерывно меняющееся, обогащающееся восприятие Ленина как незыблемая основа. Это – скала Любовь. Но раз я о ней заговорила, то должна хоть бегло рассказать эту полулегендарную историю (в дальнейших веках она станет одной из любимейших легенд человечества – я уверена в этом!) – историю, все-таки существующую на самом деле, поразившую меня несколько лет назад и до сих пор все более пленяющую воображение как основа будущей поэмы. Она так и должна была называться – «Скала Любовь», и желание написать ее было одной из главных причин, заставивших меня в январе 1952 года отправиться в командировку на Волго-Дон, где ожидалось начало шествия Дона к Волге, а накануне поездки зайти к Глебу Максимилиановичу Кржижановскому.
Я писала уже о встрече и беседе с этим замечательным человеком, но встречи с такими удивительными людьми неисчерпаемы на долгие годы: кажется, вот уже все рассказал о них, но проходит время, и заново их вспоминаешь и вдруг делаешь совершенно новое духовное извлечение для себя, для работы, для беседы с друзьями.
Так вот, я пришла к Глебу Максимилиановичу, на ту квартиру, где в дни гражданской войны и разрухи создавался план ГОЭЛРО, и после обмена первыми приветствиями сказала, что послезавтра еду на Волго-Дон.
– Понимаю, – воскликнул он с живостью, – вы зашли ко мне узнать о проектной мощности Волго-Дона, о его перспективах.
– Нет, Глеб Максимилианович, – ответила я, – я попросила бы вас рассказать мне о Ленине, потому что в будущей моей поэме я хочу много написать о нем.
Извинившись за свою несомненную беспомощность в области технической терминологии, я тут же вкратце изложила Кржижановскому суть поэмы.
– Дело в том, – сказала я, – что ведь до сих пор все гидростанции в мире строились на скальном основании, на материковой скале. На такой скале стоит и Днепровская гидростанция имени Ленина – Днепрогэс. С незапамятных времен скала эта носит имя Любовь. В сорок первом году, в дни горестного нашего отступления, нам пришлось демонтировать Днепрогэс. Несколько товарищей с «Электросилы» – среди них те, которые в свое время строили для Большого Днепра первые сверхмощные советские генераторы, – отправились на этот демонтаж, будем говорить прямо – на взрыв Днепрогэса. Они вернулись в состоянии такого ожесточения, при котором невозможны ни слезы, ни растерянность, но сердца их кровоточили; своими руками взорвать то, что с такой верой строили в молодости, – это надо пережить, а они «демонтировали» на совесть. Но скала Любовь не шелохнулась, ни одного каменного осколка не отлетело от скалы… Через два года, отступая, фашисты старались взорвать Днепрогэс так, чтоб не оставить камня на камне. Они тяжело, варварски разрушили станцию. Но скала Любовь не шелохнулась! Ведь это была материковая скала, ведь недаром на нее опиралась, была заложена в ней гидростанция имени Ленина. И вот теперь я узнала, что волжские гидростанции, впервые в мире, строятся не на скальном основании, а на мягких, полускальных грунтах, которые, однако, люди укрепляют так, что они не уступают материковым скалам – основе земли. И я хочу написать о том, как наши люди – ленинцы – научились создавать скалу Любовь. Не в техническом смысле, конечно, не про то, как стальные шпунты в грунт вгоняли, а более широко – как души свои клали в скалу Любовь, в опору света и силы для всего мира, – вы понимаете, Глеб Максимилианович?
– Ну еще бы, еще бы! – воскликнул он и негромко, почти застенчиво прибавил: – Я ведь тоже стихи пишу…
– Ах, простите, – ахнула я, вдруг сообразив, что передо мной автор неувядающей «Варшавянки» – поэт. – Затмение нашло!
– Ничего, ничего, – ответил он. – Дело в другом: дело в том, что опыт создания скалы Любовь у нас давний. Ведь Свирская-то гидростанция не на скальном основании построена, а на этакой глиняной подушке – американцы за это не брались, пророчили, что все рухнет, но наши взялись, и вот, видите, Свирская до сих пор стоит. И вот тот опыт был действительно первый в мире, и вот это была, по существу, истинно ленинская, бесстрашная идея! А что касается Владимира Ильича… Я вам его сейчас покажу. – Он сосредоточенно, почти важно подошел к невысокому книжному шкафчику, бережно, в обе руки, взял небольшой, но, видимо, тяжелый бюст Ленина и, неся его на вытянутых руках, шаркая, мелкими шажками подошел к столу и поставил передо мной этот бюст.
– Вот он какой был, – промолвил он почти шепотом и очень строго. – Глядите.
Я, к сожалению, не помню автора этой скульптуры. Но передо мной тоже был «мой» Ленин. Скульптура была из очень светлой, даже словно бы светящейся, но не блестящей бронзы, ее поверхность была неровна, шероховата, выполнена почти щипками – она явственно хранила следы лепки, неостывшего волнения, и это придавало ей особую живость, подлинную трогательность. Необычен был и облик Владимира Ильича, особенно для того времени: из бронзы глянуло на меня из-под небрежно надетой кепки, из поднятого воротника не непреклонное лицо вождя, а озаренное хитроватой, почти озорной улыбкой, подчеркнутое умнейшей прищуркой лицо русского мастерового, вечного труженика, неустанного умельца Революции, бесстрашного землепроходца, лицо хорошего, простого человека, – глянули, как писал о нем Горький, «глаза неутомимого охотника на ложь и горе жизни».
И пока мы с Глебом Максимилиановичем сидели за столом и почти до утра рассказывал он мне о Ленине – его изображение так и стояло перед нами, излучая теплый, живой свет, народный ум, добро и бесстрашие, и вот с таким Лениным в сердце я и приехала на Волго-Дон, а так как это было как раз в ленинские дни, то на Волго-Доне много пришлось говорить о Ленине – с рабочими, инженерами, строителями – не на собраниях, а просто беседуя. И я с радостью убеждалась, что и им светит такой же Ленин, как мне, что образ его, его заветы помогают им строить скалу Любовь, преодолевая все физические и моральные испытания. И я – в который раз! – с гордостью и отрадой думала, что самое драгоценное, что оставил нам Ленин, – это люди, составляющие его Партию, – коммунисты, большевики, люди, как он говорил, способные на «победоносное терпение» и на величайшее бесстрашие, люди его призыва. Я хочу кратко рассказать о некоторых из них, о тех, кого знаю лучше и ближе всех, – о людях города Ленина в дни его осады.
* * *Я ЗНАЮ ДОРОГУ. Писать было неудобно: овчинный дворницкий полушубок, который вчера с торжеством преподнес мне мой приятель, совершенно не позволял рукам шевелиться, и все равно пальцы коченели. Карандаш был жесткий, и плохо писалось им по шершавой типографской бумаге, а чернилами писать было нельзя – чернила замерзали. И я решила, что здесь, дома, хоть как-нибудь карандашом набросаю эту рождественскую радиопередачу на противника, а уж в радиокомитете, где потеплее, перепишу ее начисто, а может быть, удастся сразу продиктовать ее машинистке.
«Ты встречаешь рождество Христово, немецкий солдат, корчась под Ленинградом от жестокой стужи, обмораживая себе конечности», – писала я и ежеминутно дышала на пальцы. В это время в дверь постучали.
– Войдите, – удивилась я, и вошел Иван Павлович, политработник одной из ленинградских армий, той, что стояла за Невской заставой, на родине моей, где я с группой артистов месяца полтора назад, накануне Октябрьских дней, выступала в концерте – читала стихи.
Он вошел, как входят в комнату, где лежит тяжелобольной, – почти на цыпочках и не сказал «здравствуйте», а просто сел напротив и уставился на меня молча. Я не подумала о том, что вид у меня, конечно, нелепый – в дворницком полушубке, в вязаной шапке, натянутой до самых ушей, а из-под полушубка виднеются еще ярко-красные лыжные штаны, – я просто удивилась, что он так сидит, смотрит и молчит. Я просто через несколько минут задала ему вопрос, который уже задавали друг другу ленинградцы в конце декабря сорок первого года: