Николай Краснов - Живите вечно.Повести, рассказы, очерки, стихи писателей Кубани к 50-летию Победы в Великой Отечественной войне
РУССКИЙ COЛДАТ
На бал в Кремле его не приглашают
Там те, кто не носили сапоги.
А он в них шел в Берлин
Через Варшаву
И возвратился с фронта
Без ноги.
Когда порой встречается с братами,
В пивную кружку водочки дольет.
И вновь в глазах усталых
Бьется пламя
И взятых,
И оставленных высот.
Пусть в стороне
От почестей и славы
Прошла его
Солдатская тропа.
Одну медаль принес он
С переправы,
А у других —
Награды до пупа.
Да он, наверно, их и не носил бы.
Он только раз
Расстроган был до слез,
Когда народу русскому «Спасибо»
Верховный вставил
В праздничный свой тост.
ПОМНИМ МЫ…
Юрию БОНДАРЕВУ
Помним мы, как у дальнего тына,
На закате сгоревшего дня,
Умирая от жажды и дыма,
Батальоны просили огня.
Как, царапая низкое небо,
Колыхались косые штыки —
По горячему волжскому снегу
Шли в бессмертье седые полки.
Знаю, сердце для Родины милой
Отдадите Вы, песней звеня,
Если выйдя из братской могилы,
Батальоны запросят огня.
Леонид ПАСЕНЮК
КОТЛУБАНЬ, 42–Й
Поздно вечером меня вызвал Верховный.
— Как дела под Сталинградом?
Я доложил, что в течение всего дня шло очень тяжелое сражение. К северу от Сталинграда противник ввел в бой новые войска, переброшенные из района Гумрака.
— Это уже хорошо. Это большая помощь Сталинграду.
Г. К. ЖУКОВ. «Воспоминания и размышления»Выведенный в эпиграф разговор состоялся 5 сентября 1942 года. Жуков, как представитель Ставки Верховного Главнокомандования, находился тогда в 17–20 километрах северо — западнее Сталинграда в Котлубани, в район которой к вечеру того же дня подтягивалась с марша и наша дивизия.
Рассказать в строгой последовательности, что и как здесь тогда происходило, мне просто не под силу. Мои впечатления — впечатления пятнадцатилетнего подростка, волею случая лишь слегка прикоснувшегося к жестокой той битве и хорошо еще, что сразу же не уничтоженного ею. Случайности угодно было и жизнь мою сохранить. И за перо я взялся лишь потому, что сейчас, спустя более чем полвека, так мало нас осталось, свидетелей тех дней. Кто хотел и имел что сказать, те уже сказали. И сказали так, либо этак. А я скажу, быть может, не столько по — иному, сколько о своем, лично испытанном.
Но не обойтись все же без введения, рисующего достаточно известную теперь картину. Немцы превосходили нас в силах. Были надежно прикрыты танками и особенно авиацией. Стремительно — победный, иногда с тяжелыми боями, марш — бросок через донские степи был уже позади. Противник, казалось, был деморализован и повержен. Впереди лежала великая русская река, знаменовавшая для них, быть может, конец всего восточного похода, быть может, и дальнейший поход на Индию. Их, наглых, серомышастых, затянутых в ремни и бляхи, увешанных рожками к шмайссерам и баклажками у кого с водой, у кого и со шнапсом, опоенных успехом, следовало остановить. Но как? И еще раз — но как?! К сожалению, тактику и стратегию в ту пору мы знали одну: гнать и гнать на оголтело прущего немца как бы уже безликую «живую силу»… телами заваливать ему дорогу… изо всех сил отмахиваться трехлинейкой образца девяносто первого дробь тридцатого года, которую мы не уставали восхвалять как лучшее в мире стрелковое оружие. Когда в ней один только затвор о шести или семи частях — головоломка, которую не каждому одолеть! Что‑то у нас было уже и лучшее, скажем, гвардейские минометы, та самая «катюша». Но не в избытке. А прославленных танков — тридцатьчетрверок я и вовсе не видел тогда ни одного…
Незадолго до дней, о которых речь, немцы вышли к Волге севернее Сталинграда и рассекли нашу оборону, образовав во всех отношениях неудобный для нас коридор. Начались бои непосредственно за тракторный завод. (После демобилизации в пятидесятом я работал на нем токарем). Казалось, конец — город вот — вот падет.
Однако, поубавив спеси, немцы вынуждены были смотреть по сторонам, отбиваться от наших неожиданно упорных, можно сказать, исступленных контратак им во фланг. Город, таким образом, все же получил передышку, сгруппировался, наладил цепкую оборону, бои шли за каждый дом. И то, что немцы могли воспринять как нашу агонию, истерию фанатиков, скорее уже было началом их собственного конца.
2.Выгрузившись из эшелонов, далеко не доезжая Сталинграда, мы почти без передышек, зачастую и ночью, шли к фронту в пешем порядке, стараясь не выдавать себя, а потом уже совершенно открыто. Спешили как могли — кто‑то, конечно, настойчиво торопил, и не от хорошей жизни. Мой 351–й стрелковый полк попал под бомбежку среди бела дня на ровной проселочной дороге, не отбитой даже кюветами, хотя бы щелочка или рытвина какая… Бомбы падали близко — густо, но обошлось чудом без потерь, кому‑то шею оцарапало. Пока еще судьба щадила, да и что там — один самолет, горсть бомб!
Потом была дневка в каком‑то лесу близ Михайловки, горячая еда из концентратов, торопливая стирка, врачевание кровавых ссадин на ногах — и снова бросок, кажется, последний. Отставали, падали от изнеможения… Командиры понукали и матерились, грозили расстрелом за дезертирство. Легко грозить, когда у самого нет полной боевой выкладки…
Однажды к вечеру разыгрался над нами скоротечный воздушный бой. Никто на него не обращал уже внимания, думали каждый о своем невеселом, тупо смотрели под ноги: не бомбят — и ладно! Покуда дело там, в вышине, не свелось под конец к тягостному поединку плоскорылого И-16 («ишака») с «мессершмиттом», превосходящим нашего истребителя и в скорости, и в маневре… Это была игра в кошки — мышки, к тому же на «ишачке» вышел боезапас, и он как‑то враз лишился бодрострекочущего голоса. Закладывая над ним вольготные виражи, даже не стреляя, «мессершмитт» все более прижимал беднягу к земле, пока тот не врезался в холм, сразу окутавшись клубами черного дыма…
Летчика извлекли из кабины в ожогах, уже мертвого. Не мальчишка, но и не мужик: 1923 года рождения, девятнадцатый год. Неопытный, необстрелянный, кое‑как наученный летать, для важности отмеченный угольничками старшего сержанта, на самолете, многим уступавшем «мессершмитту» — что он мог?!
Догорающий, чадящий «ишачок» остался далеко позади, но обезображенное ожогами, некогда деревенски простецкое лицо бередило душу. Это была первая смерть, увиденная мною на войне, оборвавшая чью‑то жизнь на самом ее взлете. Записать бы фамилию летчика, запомнить его… Да ведь не разрешали записывать, вести дневники, фотографировать. Хотя чего уж фотографировать при нашей вопиющей бедности и фронтовом неуюте… Эти постоянные унизительные запреты якобы во имя всеохватной и повсеместной военной тайны выхолащивали нас духовно, лишали личной исторической памяти, из которой, факт к факту и опыт к опыту, складывается в конце концов и большая история народа. У немцев, например, едва ли не у каждого была «лейка», и если они проиграли войну, то вовсе не по той причине, что чрезмерно увлеклись фотографированием, раскрылись перед врагом. За мной же и в семидесятом в Крыму гонялись сверхбдительно на мотоцикле, увидев фотокамеру с телевичком…
…Числа седьмого или восьмого сентября меня, мелкого, щуплого, в гимнастерке не по росту, в ботинках с обмотками, впёрвые увидел начальник штаба полка капитан Гузенко. Он посмотрел на эти ботиночки, купленные еще до войны в Киеве в «Детском мире», и понял, что красноармейская обувка, конечно, не подошла мне размером. Вообще в моей фигуре и личности было явное несоответствие установившемуся здесь ходу событий, ненормальной их природе.
Тогда мало у кого были награды. Раз армия бежит, отступает — за что же и награждать? И медаль «За отвагу», полученная Гузенко еще за бои на Халхин — Голе, выделяла его среди других командиров, а в моих глазах и возвышала до героя.