Нина Гаген-Торн - Memoria
Кто говорит? Кто это говорит здесь, в зоне, бродя по дороге, обсаженной чахлыми березками? Я? Кто — я? Нет, это говорит Михаил Васильевич Ломоносов, когда одолевают его враги: тупые и недвижные умы, засевшие в конференц-зале. Он и сказал:
Я знаю: собственных Платонов
И быстрых разумом Невтонов
Россия может порождать!
И вам ли этому мешать!
И рвет все. И я рву — ухожу из лагеря!
Осенний рассвет в заморозках. Хрустит земля. Ледок на лужах. Как льдинки просветы неба в летящей куще туч. За зоной еще не улеглось рассветное движение птиц и деревьев.
В зоне — торопливое передвижение людей: скоро развод. Бегут в столовую. Там полутьма. Толпятся темные фигуры. Над досками столов пар — дымятся миски. Склоненные головы хлебают, мелькают ложки. Мне не надо на развод. Я спокойно стою на помосте у окна раздачи, пережидаю. В холодном воздухе запах хлеба и прелых щей. И с той же яркостью, как видимое, встает противоположное:
Немало милостивых слов
Царица графу посылала,
Немало праздничных пиров
В честь государыни даров
Давал обласканный Шувалов.
Но этот пир среди пиров
Всех веселее и нарядней:
Хрусталь украшенных столов
И горы фруктов и цветов,
Литавры музыки парадной —
Все тешит взор и слух гостей.
Улыбкой легкою своей
Хозяин каждого встречает.
За каждым стулом встал лакей,
И море сладостных свечей
Зеркал дорога отражает.
Я вижу прежде всего эту сияющую дорогу свечей. Она преображает холодную сырую полутьму столовой. Она встает повторяющимися ритмами, смысла которых я еще не понимаю. А потом догадываюсь: так это ведь Ломоносов пришел на пир к Шувалову!.. Где встречает Сумарокова… Ну, конечно, это о нем.
Я уже ушла из столовой и бреду по опустевшей зоне. Все ушли на развод. Здравствуйте, граф Шувалов! Вы встречаете Ломоносова? Образ наматывается, как провод на большую катушку.
Он вывел меня из лагеря.
Они меня превратили в старосту барака? Я себя превратила в Ломоносова и ушла из лагеря. Я — неуязвима.
Инвалидный барак
В один из первых дней после того, как нас перебросили на 6-й лагпункт, ко мне, улыбаясь, подошла женщина с круглым, добрым лицом.
— Гаген-Торн? Нина?
— Да, я.
— Ты не узнаешь меня?
— Не-ет.
— А Берту Гринберг на Эльгене помнишь?
— Конечно! Год радом на нарах лежали.
— Я подруга ее, тоже электрик, Ольга Патрушева… Но я недолго на Эльгене была — перекинули на Балаганный.
— А-а, вспоминаю! На электростанции, вместе с Бертой…
— Да, тогда еще разрешали КРТД. Как раз перед войной успела освободиться. А тебя, я слышала, в 42-м освободили?
— Было такое чудо: пересидела против срока только год. А Берта где?
— Задержали до конца войны. Я уж вольняшкой работала, инженером на электростанции, а ей, как зеку, разрешили только монтером. После войны освободили, осталась на Колыме. Может, к лучшему. Кто уехал — почти всех взяли повторно. Кого из наших ты встречала?
— На воле — я в Москве жила после войны — кое-кого встречала.
Как лагерники всегда, мы перебрали, что о ком слышно.
— Наших в Темниках много по второму разу, но на 6-м нет. Говорят — на 10-м. А я здесь со старушкой грузинкой вместе. Человек замечательный! Катаракты на обоих глазах, 68 лет, а держится как! Да пойдем к нам в барак, познакомлю. Мы в четвертом инвалидном: у меня гипертония, давление — 240.
— Я еще не бывала в четвертом. Пошли!
В огромном брюхе барака деревянные ребра креплений и нар стояли в три ряда. Каждая нара — норка. В ней сидит, копошится жилица.
Много знакомых. Вон, в углу, белая голова Валерии Рудольфовны. Перед ней, в проходе, тумбочка, покрытая салфеткой. Нары покрыты пледом. Она, подтянутая, в кофточке с белым воротничком, сидит мережит платочек. Будто на корабле: попала случайно в третий класс, приходится терпеть неудобства пути, по возможности сглаживая их.
Через проход от нее, поджав ноги, на нарах сидит пожилая карпатская «жинка». Низко склоняет повязанное платком строгое лицо — чинит ветхую вышитую рубаху.
Дальше мне кивнула седеющими кудрями рослая еврейка — я познакомилась с ней еще в больнице. Член партии с 1905 года — рекомендовалась она. Привыкшая к царским тюрьмам, она сохранила деловитость: делает гимнастику, сидит, словно сразу готова подняться и приступить к исполнению обязанностей.
Мы шли по проходу.
— Нина Дмитриевна, — позвала Ольга, — привела к вам свою колымскую землячку.
Худенькая старушка подняла голову. Бедные старые глаза ее почти не видели. Протянула тоненькие косточки — руку.
— Здравствуйте! Па-ажалуйста, садитесь к нам, — сказала она с легким грузинским придыханием. Слабо улыбнулась. А стало — будто в светлом доме приветливая хозяйка принимает гостей. Так умеет принять — каждому место и ласка. И гость понимает: честь побывать у таких людей.
— Я сейчас принесу кипятку, — сказала Ольга, — а вы, Нина Дмитриевна, опять не пили лекарства?
Нина Дмитриевна добродушно махнула рукой:
— Ну-ну-ну! Я приму… Оля со мной, как с ребенком, — улыбаясь, пожаловалась.
Ольга достала порошок у нее из-под подушки, деловито оправила постель и пошла.
— Она за руку меня в столовую водит, не позволяет одной… И бранит… — ласково покачала головой Нина Дмитриевна.
Я потом видела: они шли в столовую вместе. Ольга вела ее за руку, Нина Дмитриевна покорно передвигала старческие худые ноги, сконфуженно усмехаясь своей слабости.
Но была в этой слабости сила, которую чувствовали люди: умение оставаться самой собой. В любых условиях.
На нарах, как в радушном доме, она сохраняла приветливость и деликатность: ни звуком не выдать боль и горе, чтобы не отяготить других. С интересом выслушать мысли, улыбнуться чужой залетевшей радости, посмеяться остроте. Мы ценили ее, берегли как могли.
Были у нее в Грузии дочь, зять, внучки. Сначала изредка приходили посылки, открытки, потом — перестали. Почти год — ничего. Нина Дмитриевна молча сидела на нарах, обняв худые колени. К ней приходили, разговаривали, она улыбалась приветливо.
— Ну как, — спрашивала меня, — получили письмо?
Я подтверждала сконфуженно: боялась, что это ранит ее.
— Как дочки? — оживлялась она. — Как ваша мама? Здорова?
— Спасибо. Пишут — здорова. Она ведь писать не может: плохо видит, как и вы.
— Она бы часто вам писала, если бы могла. Мать всегда будет писать, а дочки — им, знаете, не до того… Может, и боятся…
Две горькие складочки дрогнули у губ, но ни слова, как у нее изболелось сердце: почти нет вестей… Оттуда, из Грузии.
Вдруг — горькая радость: прибыл новый этап. Я зашла в 4-й барак посмотреть. Ольга позвала:
— Иди к нам! Познакомьтесь…
На нарах, светя зеленоватыми большими глазами, сидела невысокая грузинка.
— С этапа. Кетеван Антоновна Ц-дзе, — сказала Оля, — новости нам привезла.
Нина Дмитриевна с посветлевшим лицом:
— Слава Богу! Мои все здоровы, — и, наклоняясь ко мне, тихо сказала: — Кэто мой старый друг и родня. Она имела письма из дому, знает про всех.
Кэто, улыбаясь, кивнула темной — чернь с серебром — головой.
— Друзья наших друзей — наши друзья, как говорится. Спасибо за Нину Дмитриевну Оле и вам. Слава Богу — мы теперь вместе!
— Как я довольна за вас. Только б не разъединили.
* * *В бараках скомкано много разных жизней. Над Ниной Дмитриевной на верхних нарах — три эстонки. Это удачное соседство: не сыпался сверху мусор, не ругались, не трясли нары. Тихо сидели, переговаривались по-эстонски. Распускали старые кофты, самодельными деревянными спицами вязали из них чулки. Помогали друг другу слезать с нар — трудно самим слезать, — шли постираться. Опять, деловито переговариваясь, подсаживали друг друга на нары.
Между Ниной Дмитриевной и Валерией Рудольфовной жила кругленькая Валерия Ивановна. Кивала, ласково и конфузливо улыбаясь, тем, кто с ней здоровался. На воле она ведала библиотекой южного города. Когда в КВЧ появлялись книги и их разрешали выдавать зекам, Валерия Ивановна шла туда, помогала навести порядок, ласково трогала книги, как старых и добрых друзей. Уносила одну — на своих нарах почитать.
Одинокую стариковскую нежность отдала соседке, Марине Арсеньевне. Озабоченно носила ей кипяток, бегала в санчасть за лекарством — Марина Арсеньевна часто лежала с мигренью. Восторженно слушала рассказы Марины Арсеньевны. Обеим было за 60. Но Марина Арсеньевна не привыкла считать себя старой: так недавно еще, на воле, она чувствовала себя обаятельной женщиной. Седые академики целовали ей ручку, разговаривали как с молодой дамой. Она умела блеснуть. С ней считались: воспитанная, порода видна. И в то же время жена продвигающегося красного профессора.