Галина Цурикова - Тициан Табидзе: жизнь и поэзия
Скрестились старые поэтические мотивы (тех еще времен, когда он чувствовал себя «королем» халдейского балагана) с новыми мыслями и переживаниями. Тбилиси, древний город Тбилиси, переживший тысячелетие бедствий, огня и насилий («Чуден Тбилиси в преданьях седых…»), уже приготовился заслонить в сознании поэта вчерашний Тифлис: «фантастический кабачок», наводненный дезертирами, беженцами и проститутками, — бойкую столицу «Кавказской Франции», миниатюрную копию дряхлеющего Парижа с его «Монпарнасом». Приготовился — но не заслонил еще. Прежнее настроение ушло не совсем, оставалось чувство неудовлетворенности и невнятный протест:
…Как патриарх, не хочу умирать.
Грузии солнце не радует взгляд,
Жажду от отчих могил убежать —
Для плясунов тут натянут канат…
Весь я изломан, как рифма моя
(Не извинение это, не злость).
Скачка сломить не сумеет коня.
Я для судьбы — лишь игральная кость!..
В оригинале последняя фраза не содержит сожаления, ни даже горечи. Скорее — вызов судьбе. Следы недавней изломанности остались, но за всем этим — чарующий, как стихи Бесики, — вставал уже «апрелем расцвеченный мир». День Поэзии видится днем удач: «В этот день меня пощадили разбойники…».
Ныне избег я разбойничьих рук,
Счастлив стихам этот день я отдать,
Страсть прошлогодняя вспыхнула вдруг,
Вижу Мелиту-Астарту опять.
Песни Бесики в сердце моем!
Землетрясенья горийского ждем…
Жена Тициана Табидзе вспоминала, как после празднования в кругу друзей они возвращались домой, было поздно (с ними был Лели Джапаридзе), возле самого дома к ним подошли двое или трое незнакомых людей и предложили отдать им одежду и деньги; денег ни у кого, разумеется, не было (жена Тициана испуганно прикрыла рукой бирюзовое колье); Лели Джапаридзе вздохнул, снял пиджак и ботинки; Тициану показалось смешно (его не считали храбрым), и он сказал удивленно, что, мол, неужели его, поэта, ограбят в этот счастливый день? Видно, грабители не лишены были чувства юмора: ни жену его, ни самого Тициана не тронули, только Лели Джапаридзе пришлось добираться домой без пиджака и в носках…
Что же касается «горийского землетрясения», то случилось оно весною 1920 года; Тициан с женой вскоре после свадьбы, по дороге в деревню к матери заехали в Кутаис; они почувствовали ослабленные расстоянием толчки, а Гори был разрушен до основания. Позднее «горийское землетрясение» вошло в стихи Тициана Табидзе как символ душевной встряски. Ощущение радостное и тревожное…
…Он собрал в себе остатки «лафорговского» скептицизма — всю иронию, всю издевку: он вывернул в последний раз наизнанку всего себя, чтобы написать — судя по первым строчкам, задуманное давно, — «Скверное воскресенье». Запал был почти запоздалый, как последняя дань уже не тоске — невыносимой воскресной скуке:
Шесть лет собиралась,
А ныне исторгла
Душа моя стихотворенье…
Его назову «воскресеньем Лафорга», —
Скверней я не знал воскресенья!
Не слышится звона колоколов,
Стоят, как призраки, храмы, —
Ах, если бы я не сказал этих слов,
Желчь в сердце б мне хлынула прямо!..
Он еще не ушел из привычного круга образов: «воскресенье Лафорга» — оттуда, как и «призрачные храмы», — но вместе с тем его поэтический мир здесь обрел неожиданную бытовую конкретность: ощущения поэта приблизились к реальному, повседневному антуражу. Все как будто бы упростилось, стало совсем очевидно, издевательски просто:
Похвастать могу, что даже во сне
Являюсь я истинным богом лени:
А если прибавить, что вижу в вине
Родную стихию, исток вдохновенья, —
То в Грузии нашей могу при этом
Самым великим прослыть поэтом!..
Это с насмешкой сказано, но ведь он в самом деле мог бы этим похвастать. А эта «экзотическая» буффонада, притворяющаяся «культурной жизнью» города, этот балаган — уже без всяких кавычек, не символический «балаган» — просто цирк?
Теперь сюда, пожалуйста, гляньте:
Котэ Марджанишвили,
Шалва Дадиани,
Ушанги Чхеидзе,
Сандро Ахметели —
Восседают в цирке братьев Танти
На юбилее Кула Глданели.
У карачохелов сих, в самом деле,
Откуда такой темперамент возник?
Стоит на арене бедняга Глданели,
Как прогоревший купец-оптовик;
А перед ним — его прежний портрет,
Но силы железной — в помине нет…
Насмешку вызвала обыкновенная картинка с натуры: цвет тбилисской интеллигенции на юбилее некогда знаменитого циркача. Тициан беспощаден (в размер перевода не влез произносящий приветственную речь юбиляру Паоло). Виднейших деятелей грузинского театра он называет «карачохелами» — это же самая экзотичная, самая красочная достопримечательность старого Тифлиса: «люди в черных чохах» — мелкие ремесленники и торговцы в разнос, знаменитые своим дешевым уличным острословием, веселыми шутками, наглой лестью, озорными песенками и танцами. Дешевой лести и недорогого искусства Тициан не любил… А «Скверное воскресенье» тянулось к вечеру не спеша. Вот зажглись огни театрального подъезда:
…Как самоубийцы, бредут по проспекту
Гаприндашвили и Надирадзе, поэты.
Потом — от жары шумит в голове —
Задыхаемся мы на «Веселой вдове».
Это — проходит жизнь. Один обыкновенный воскресный день. Тициан смотрит на всё и на себя тоже — со стороны, с грустной иронией. Это — сведение счетов с самим собой, с своим недавним прошлым и с сегодняшним днем, который ничем не лучше. Тут есть даже мораль, как в «Орпирском златоусте», — тоже не без усмешки:
Потом — ведь время летит вперед —
Уж так не смогу развлекаться я…
Пора настает, начало берет
Стиха электрификация.
Прощаясь с прошлым, Тициан усмехается и грустит.
В 1924 году, в связи с брюсовским юбилеем, Тициан напишет статью «Валерий Брюсов», в которой, отдавая должное юбиляру, признает, что «завершилась история русского символизма», — для него это много значащее признание.
В немногочисленных стихотворениях этой поры поэзия Тициана Табидзе обретает новое качество, несколько для него неожиданное — бытовую конкретность, на первый взгляд самоцельную. Если во времена «халдейского балагана» в стихах Табидзе быт — символичен, по-своему даже «возвышен» в своей трагедийности, то теперь это «наивная» бытовая конкретность, интересная как бы сама собою: скучный воскресный день — внешняя оболочка жизни, из которой ушла душа. Бытовые частности проникают в стихи, сохраняя свой буквальный, единственный смысл.
Характерно в этом смысле стихотворение «Мелита» (1923), имеющее подзаголовок «Дадаистический мадригал» (написано в пору еще не изжитого тяготения к «французским сюрреалистам и дадаистам»). Подобно «Скверному воскресенью», оно строится на ассоциативных мотивах, но не рядом лежащих, как было там, а причудливо сдвинутых, обнажающих лирическую механику:
Имя мое — Тициан — как ни странно,
Больше всего опозорено
Сравнением с бархатом Тициана
На старинных полотнах разодранных…
Дело всего лишь в том, что Мелита Чолокашвили, которой посвящены стихи, перекочевала в Италию! Отсюда — итальянский художник Тициан. Далее мысль о живописи влечет за собою чисто бытовую подробность (в комнате поэта, над столом — по свидетельству его жены — висела вырванная им из журнала картинка, женский портрет работы художника Сорина):
…Мери Шервашидзе висит портрет,
Вырван из журнала Диасамидзе —
Художник писал его несколько лет.
Портрет — Мери Шервашидзе, но такова сложность ассоциативного мышления — поэт видит Мелиту!
Глядит на мой стих с улыбкою дама,
Лицо богоматери у нее —
Издревле таким воздвигали храмы…
«Ярость Мадонны» — сказано про Мелиту в другом посвящении. Это у нее «лицо богоматери»! Дама «глядит» — не здесь, но в каком-то другом измерении, ибо дама — в Италии.
И сверху глядишь на меня ты, Мери, —
Я из журнала Сандро Канчели[11]
Вырвал этот портрет —
Художник писал его несколько лет…
Мери Шервашидзе, бывшая фрейлина, — тоже очень красивая женщина. Однако стихотворение посвящено не ей — Мелите: