Борис Слуцкий - Том 3. Стихотворения, 11972–1977
ТРИБУНА
Вожди из детства моего!
О каждом песню мы учили,
пока их не разоблачили,
велев не помнить ничего.
Забыть мотив, забыть слова,
чтоб не болела голова.
…Еще столица — Харьков. Он
еще владычен и державен.
Еще в украинской державе
генсеком правит Косиор.
Он мал росточком, коренаст
и над трибуной чуть заметен,
зато лобаст, и волей мечен,
и спуску никому не даст.
Иона рядом с ним, Якир
с лицом красавицы еврейской,
с девическим лицом и резким,
железным
вымахом руки.
Петровский, бодрый старикан,
специалист по ходокам,
и Ба́лицкий, спец по расправам,
стоят налево и направо.
А рядышком: седоволос,
высок и с виду — всех умнее,
Мыкола Скрыпник, наркомпрос.
Самоубьется он позднее.
Позднее: годом ли, двумя,
как лес в сезон лесоповала,
наручниками загремя,
с трибуны загремят в подвалы.
Пройдет еще не скоро год,
еще не скоро их забудем,
и, ожидая новых льгот,
мы, площадь, слушаем трибуну.
Низы,
мы слушаем верхи,
а над низами и верхами
проходят облака, тихи,
и мы следим за облаками.
Какие нынче облака!
Плывут, предчувствий не тревожа.
И кажется совсем легка
истории большая ноша.
Как день горяч! Как светел он!
Каким весна ликует маем!
А мы идем в рядах колонн,
трибуну с ходу обтекаем.
КОМАНДИРЫ
Дождь дождил — не переставая,
а потом был мороз — жесток,
и продрогла передовая,
и прозябла передовая,
отступающая на восток.
Все же радовались по временам:
им-то ведь
холодней, чем нам.
Отступленье бегством не стало,
не дошло до предела беды.
Были ровны и тверды ряды,
и, как солнце, оружье блистало,
и размеренно, правда, устало,
ратные
продолжались
труды.
А ответственный за отступленье,
главный по отступленью, большой
чин, в том мерном попятном стремленьи
все старался исполнить с душой:
ни неряшливости,
ни лени.
Истерия взрывала колонны.
Слухи вслед за походом ползли,
кто-то падал на хладное лоно
не видавшей
такое
земли
и катался в грязи и пыли,
нестерпимо и исступленно.
Безответственным напоминая
об ответственности, о суде,
бога или же мать поминая,
шла колонна,
трусов сминая,
близ несчастья,
вдоль по беде.
Вспоминаю и разумею,
что без тех осенних дождей
и угрюмых ротных вождей
не сумел бы
того, что умею,
не дошел бы,
куда дошел,
не нашел бы
то, что нашел.
В САМОМ КОНЦЕ ВОЙНЫ
Смерть стояла третьей лишней
рядом с каждыми двумя
или же четвертой лишней
рядом с каждыми тремя.
До чего к ней все привыкли?
До того к ней все привыкли,
что, когда она ушла,
я сказал: «Ну и дела!
Что же буду делать я
без нее, в углу молчащей,
заходящей в гости чаще,
чем родные и друзья?»
Угол пуст. Ответа нет.
Буду жить теперь иначе,
в этом мире что-то знача,
даже если смерти нет.
В бытии себя упроча,
надо вверх идти, вперед,
хоть со смертью было проще,
было менее забот.
МОИ МОЛОДЫЕ ТОВАРИЩИ
Мои молодые товарищи
давно перешли в сказанья
и старше Ивана Грозного
с опричниной
и Казанью.
Мои молодые товарищи
древней богатырских былин,
Киевского цикла
и Новгородского цикла.
Как к лету земля привыкла
и как к зиме привыкла,
она привыкла к товарищам,
павшим
в бою за Берлин.
Когда ночами бессонными
они приходят ко мне,
когда перстами беззвучными
они меня нежно будят,
мне кажется:
мы причастны
к самой главной войне.
Такой, наверное, не было.
Конечно, такой не будет.
Оружье моих товарищей
коррозия не берет,
и возраст моих товарищей
самое время не старит.
Я шел и остановился.
Они шагают вперед.
О чем-то тихо толкуют
или неслышно гутарят.
Они обсуждают в подробностях
умолкнувшие бои.
Как молоды
молодые
товарищи мои!
«А в общем, ничего, кроме войны!..»
А в общем, ничего, кроме войны!
Ну хоть бы хны. Нет, ничего. Нисколько.
Она скрипит, как инвалиду — койка.
Скрипит всю ночь вдоль всей ее длины.
А до войны? Да, юность, пустяки.
А после? После — перезрелость, старость.
И в памяти, и в сердце не осталось,
кроме войны, ни звука, ни строки.
Война? Она запомнилась по дням.
Все прочее? Оно — по пятилеткам.
Война ударом сабли метким
навеки развалила сердце нам.
Все прочее же? Было ли оно?
И я гляжу неузнающим взглядом.
Мое вчера прошло уже давно.
Моя война еще стреляет рядом.
Конечно, это срыв, и перебор,
и крик,
и остается между нами.
Но все-таки стреляет до сих пор
война
и попадает временами.
ЖЕЛАНЬЕ ПОЕСТЬ
Хотелось есть.
И в детстве
и в отрочестве.
В юности тоже хотелось есть.
Не отвлекали помыслы творческие
и не мешали лесть и месть
аппетиту.
Хотелось мяса.
Жареного, до боли аж!
Кроме мяса
имелась масса
разных гастрономических жажд.
Хотелось выпить и закусить,
повторить, не стесняясь счетом,
а потом наивно спросить:
— Может быть, что-нибудь есть еще там?
Наголодавшись за долгие годы,
хотелось попросить судьбу
о дарованье единственной льготы:
жрать!
Чтоб дыханье сперло в зобу.
Думалось: вот наемся, напьюсь
всего хорошего, что естся и пьется,
и творческая жилка забьется,
над вымыслом слезами обольюсь.
О СТИХАХ НА СЛУЧАЙ
Какие случаи случались,
а вот стихи не получались.
Да, было в случаях такое,
что поэтической рукою
касаться страшно было их
и стыдно, совестно — других,
а третьих — просто неудобно,
а некоторых — нелегко:
случившееся ведь от догмы
поэзии так далеко.
ПРОФЕССИОНАЛЬНАЯ НАДМЕННОСТЬ
Тяжело быть поэтом с утра до вечера,
у иных же — и с вечера до утра,
вычленяя из облика человечьего
только рифму, ритм, вообще тра-ра-ра.
Если жизнь есть сон, то стихи — бессонница.
Если жизнь — ходьба, то поэзия пляс.
Потому-то поэты так часто ссорятся
с теми, кто не точит рифмованных ляс.
Эта странность в мышлении и выражении,
эта жизнь, заключенная крепко в себе,
это — ежедневное поражение
в ежедневно начатой вновь борьбе.
Не люблю надменности поэтической,
может быть, эстетической,
вряд ли этической.
Не люблю вознесения этой беды
выше, чем десяти поколений труды.
Озираясь, как будто бы чуя погоню,
голову боязливо втянув в воротник,
торопливо, надменно, робко и беспокойно
мы, поэты, проходим меж всяких иных.
«Все труднее глаз на глаз с листом…»