Владимир Нарбут - Стихотворения
В ЭТИ ДНИ
Дворянской кровию отяжелев,
густые не полощатся полотна,
и (в лапе меч), от боли корчась, лев
по киновари вьется благородной.
Замолкли флейты, скрипки, кастаньеты,
и чуют дети, как гудит луна,
как жерновами стынущей планеты
перетирает копья тишина.
— Грядите, сонмы нищих и калек
(се голос рыбака из Галилеи)! —
Лягушки кожей крытый человек
прилег за гаубицей короткошеей.
Кругом косматые роятся пчелы
и лепят улей медом со слюной.
А по ярам добыча волчья — сволочь, —
чуть ночь, обсасывается луной…
Не жить и не родиться б в эти дни!
Не знать бы маленького Вифлеема!
Но даже крик: распни его, распни! —
не уязвляет воинова шлема,
и, пробираясь чрез пустую площадь,
хромающий на каждое плечо,
чело вечернее прилежно морщит
на Тютчева похожий старичок.
РАССВЕТ
Размахами махновской сабли,
Врубаясь в толпы облаков,
Уходит месяц. Озими озябли,
И легок холодок подков.
Хвост за хвостом, за гривой грива,
По косогорам, по ярам,
Прихрамывают торопливо
Тачанок кривобоких хлам.
Апрель, и — табаком и потом
Колеблется людская прель.
И по стволам, по пулеметам
Лоснится, щурится апрель.
Сквозь лязг мохнатая папаха
Кивнет, и матерщины соль
За ворот вытряхнет рубаха.
Бурсацкая, степная голь!
В чемерках долгих и зловещих,
Ползет, обрезы хороня,
Чтоб выпотрошился помещик
И поп, похожий на линя;
Чтоб из-за красного-то банта
Не посягнули на село
Ни пан, ни немец, ни Антанта,
Ни тот, кого там принесло!
Рассвет. И озими озябли,
И серп, без молота, как герб,
Чрез горб пригорка, в муть дорожных верб,
Кривою ковыляет саблей.
ГОДОВЩИНА ВЗЯТИЯ ОДЕССЫ
От птичьего шеврона до лампаса
казачьего — все погрузилось в дым.
— О город Ришелье и Де-Рибаса,
забудь себя!
Умри и — встань другим!
Твой скарб сметен и продан за бесценок.
И в дни всеочистительных крестин,
над скверной будней, там, где выл застенок,
сияет теплой кровью Хворостин.
Он жертвой пал.
Разодрана завеса,
и капище не храм, а прах и тлен.
Не Ришелье, а Марксова Одесса
приподнялась с натруженных колен.
Приподнялась и видит:
мчатся кони
Котовского чрез Фельдмана бульвар,
широким военморам у Фанкони
артелью раздувают самовар…
И Труд идет дорогою кремнистой,
но с верной ношей: к трубам и станку,
где (рукава жгутами) коммунисты
закабалили плесень наждаку.
Сощурилась и видит:
из-за мола,
качаясь, туловище корабля
ползет с добычей, сладкой и тяжелой!..
— И все оно, Седьмое Февраля!
НА СМЕРТЬ АЛЕКСАНДРА БЛОКА
Узнать, догадаться о тебе,
Лежащем под жестким одеялом,
По страшной, отвиснувшей губе,
По темным под скулами провалам?..
Узнать, догадаться о твоем
Всегда задыхающемся сердце?..
Оно задохнулось!
Продаем
Мы песни о веке-погорельце…
Не будем размеривать слова…
А здесь, перед обликом извечным,
Плюгавые флоксы да трава
Да воском заплеванный подсвечник.
Заботливо женская рука
Тесемкой поддерживает челюсть,
Цингой раскоряченную…
Так,
Плешивый, облезший — на постели!..
Довольно!
Гранатовый браслет —
Земные последние оковы,
Сладчайший, томительнейший бред
Чиновника (помните?) Желткова.
КАЗНЕННЫЙ СЕРАФИМ
НА РАССВЕТЕ, ПРАВЕДНИКОМ
ОКНО
На мужа горько жаловалась скрипка,
Такая жилистая, как и я.
Се — хрущ, полакированный улыбкой,
Ресницами пошевелил, поя.
Безумной фиолетовою спичкой
Черкнула голубь и, взметнув икру,
Дышала плавником и по привычке
Во снах кормила манной детвору.
А в липах, где обрыв, ждала засада.
По красному горюя фонарю,
И погребом от дождевого сада —
В упор и в рупор: в уши и в ноздрю.
Горели свечи в пузырях, и это,—
Ах, ах, — распахнутое в сад окно:
Гимназия; и синего рассвета —
Невыразимое, для всех одно!
Как смугленький с косичкой, в биллиардной,
Забились в угол (рама — негатив),
Плененные планидой — Ариадной,
Что вьет кадриль, задачник захватив!
Под алебардой — алгеброй, высокий
Наш век, наш Соломон сидел-гадал,
Мучительные разрешал уроки
И в крестиках сиреневых рыдал.
Коса плетеная и пелерина,
И в раме свет не синий, а мучной.
Кадриль со скрипкою я не отрину
И не захлопну теплое окно!
Жуками майскими и крепкой жилой,
Вбирающей лазурью, — навсегда
Ты, свежая, к себе расположила
Гимназии галунные года!
И в биллиардной угол есть; и это,—
Ах, ах, — распахнутое в ночь окно:
До гробовой луны и до глазета,
Невыразимое, сойдет оно!
ДЕТСТВО
Очаровательный растаял аист,
И голое дитятя-индюша.
В очипке бабушка бубнит, простая:
вернулась на землю ее душа…
Как бы двойной в единой оболочке
Завязан плод был, и помолодел
(когда взыграл оборками сорочки
младенец у грудей) его удел.
Вернулась, душенька, и восвоясях
пупырышками тело поросло,
и ухо перелило бреды пасек
в кота мурлыкающее мурло…
А с горизонта погрозила церковь
(антихриста отродье, отлучу!)
мизинцем скорченным — и табакеркой,
балуясь, занялся, полез к ключу.
Резной, пощелкивавший музыкально
за пазухой амбарного замка,
на костыле висел он (возле спальной), —
худая, почерневшая рука…
Невесть куда родителево горе з
рачками и копытами брело:
чтоб я змееныша на косогоре
не придушил, чтоб горло на село
насело, жадное, и пило-пило?!
Случилось так, что круглым ртом луны
(при солнце) день, как лампу, закоптило.
Очнулись черепами валуны…
И все ж ручонки рыли печерицу
под осокорью (зонтик-шампиньон),
и вдребезги разбитой черепицы
шампанским блеском глаз был опьянен…
Мохнатые махнули махаоны
и ситчиком перемахнули чрез
домок одноэтажный и согбенный:
Чего в бурьян и бурелом залез…
Гнилое яблоко, шлепок, щепотка
трухи трутневой — и чудная быль,
когда, пропахнувший таранью, водкой,
как в воду канул пасечник-бобыль.
За косогором обернулся, куцый,
сафьяновым притопнул сапожком…
Фаянсовые в мураве пасутся
гусыни (вперевалку и шажком).
И черногузово гнездо на дубе,
в сохе которого (под треск, в сухмень)
мгновенная игла, сквозь кору-струпья,
продернула лоснящийся ремень.
Ликуя, молния на деревянный
отцовский домик возложила нимб.
Сатурн стыдливо вышмыгнул из ванны,
ванильный воздух шелестел над ним.
И плыли, таяли и снова плыли
стрекозы-самолеты, махаон
матерчатый, жуки-автомобили,
мурлыкающий (часом позже) сон.
Грозила церковь бабушке за внука:
во благовремении б утопить.
И в архалуке приплелась наука:
архаровца над грифелем зудить.
Вербой скользкой, розовой девчонок
похлестать бы, да идут попы,
да звезду клюет луна-курчонок,
вылупившийся из скорлупы.
Улица, прогавканная псами,
переулок, козырьком крыльцо;
от рудых подпалин под глазами
скорбно материнское лицо.
Руки по локоть в горячем тесте,
наспех вывернутые чулки…
…Сколько бы корабликов из дести
можно сделать — мы не дураки.
Завтра обязательно на речку:
рафинадом крыги у быков
рушатся… Да где же дел я свечку?
Скажет репетитор — «Гусь каков…»
— Повтори четвертое спряженье, —
выворачивает мать чулок.
Тает, тонет головокруженье:
тянет рот полудою зевок.
У, латынь поганая! — Я сброшу,
мамочка, мундир. — А это что?
— Что, следы? — Ты потерял галошу!
— Это мокрою полой пальто…—
А чрез три минуты (…как у Гейне):
Выпей чаю да пора и спать…
В крепко настоявшемся, в портвейне,
палочки взойдут, нырнут опять.
К счастью… Так и на ногтях бывают
пятнышки. А все ж латынь зубрить
надо… сахарные наплывают
мысы на мост, силясь повалить…
Гавкает луна, гоняясь с вербой
за попами, обожравшись звезд,
и шербет в лоханке не исчерпан,
скалкою накручивает гроздь.
Локти месят, мешковата усталь
лампы — перед Пасхой так всегда.
Как у матери, в страданьях, Суздаль
сузил лик — из глаз течет руда.
Зубы медными, чужими стали.
Но, оскомину искомкав, рот,
ухо ловят шлепанье сандалий,
легкий крик, на сале поворот…
Сонное перо на теплых крыльях
снизу поотрепано, и я —
будто на перроне, где решили
ветерком пощекотать меня.
Пышут паровозы через сетку
и, отпихиваясь рычагом
(локтем), — дальше смятую салфетку
дали мне — и никого кругом…
Чую: серафимова забота
борется с больной твоей слезой, —
волосом заросшая суббота,
восковою лайкой и лозой.
ЧАЕПИТИЕ