Владимир Нарбут - Стихотворения
«Зачем ты говоришь раной…»
Зачем ты говоришь раной,
алеющей так тревожно?
Искусственные румяна
и локон неосторожный.
Мы разно поем о чуде,
но голосом человечьим,
и, если дано нам будет,
себя мы увековечим.
Протянешь полную чашу,
а я — не руку, а лапу.
Увидим: ангелы пашут,
и в бочках вынуты кляпы.
Слезами и черной кровью
сквозь пальцы брызжут на глыбы;
тужеет вымя коровье,
плодятся птицы и рыбы.
И ягоды соком зреют,
и радость полощет очи…
Под облаком, темя грея,
стоят мужик и рабочий.
И этот — в дырявой блузе,
и тот — в лаптях и ряднине:
рассказывают о пузе
по-русски и по-латыни.
В березах гниет кладбище,
и снятся поля иные…
Ужели бессмертия ищем
мы, тихие и земные?
И сыростию тумана
ужели смыть невозможно
с проклятой жизни румяна
и весь наш позор осторожный?
РОССИЯ
Щедроты сердца не разменяны,
и хлеб — все те же пять хлебов,
Россия Разина и Ленина,
Россия огненных столбов!
Бредя тропами незнакомыми
и ранами кровоточа,
лелеешь волю исполкомами
и колесуешь палача.
Здесь, в меркнущей фабричной копоти,
сквозь гул машин вопит одно:
— И улюлюкайте, и хлопайте
за то, что мне свершить дано!
А там — зеленая и синяя,
туманно-алая дуга
восходит над твоею скинией,
где что ни капля, то серьга.
Бесслезная и безответная!
Колдунья рек, трущоб, полей!
Как медленно, но всепобедная
точится мощь от мозолей.
И день грядет — и молний трепетных
распластанные веера на труп
укажут за совдепами,
на околевшее Вчера.
И Завтра… веки чуть приподняты,
но мглою даль заметена.
Ах, с розой девушка — Сегодня! — Ты
обетованная страна.
В ОГНЕ
Овраг укачал деревню
(глубокая колыбель),
и зорями вторит певню
пастушеская свирель.
Как пахнет мятой и тмином
и ржами — перед дождем!
Гудит за веселым тыном
пчелиный липовый дом.
Косматый табун — ночное —
шишига в лугах пасет,
а небо, как и при Ное;
налитый звездами сот.
Годами, в труде упрямом,
в глухой чернозем вросла
горбунья-хата на самом
отшибе — вон из села.
Жужжит веретёнце, кокон
наматывает рука,
и мимо радужных окон
куделятся облака.
Старуха в платке, горохом
усыпанном, как во сне…
В молитве, с последним вздохом,
ты вспомнила обо мне?
Ты вспомнила все, что было,
над чем намело сугроб?..
Родимая!
Милый-милый,
в морщинах прилежный лоб.
Как в детстве к твоим коленам
прижаться б мне головой…
Но борется с вием-тленом
кладбище гонкой травой;
но пепел (поташ пожарищ)
в обглоданных пнях тяжел…
И разве в дупле нашаришь
гнездо одичавших пчел;
да, хлюпнув, вдруг захлебнется
беременное ведро;
журавль сосет из колодца
студеное серебро…
Пропела тоненько пуля,
махнула сабля сплеча…
О теплая ночь июля,
широкий плащ палача!
Бегут беззвучно колеса,
поблескивает челнок,
а горе простоволосым
глядит на меня в окно.
Ах, эти черные раны
на шее и на груди!
Лети, жеребец буланый,
все пропадом пропади!
Прощайте, завода трубы,
мелькай, степная тропа!
Я буду, рубака грубый,
раскраивать черепа.
Мое жестокое сердце,
не выдаст тебя, закал!
Смотри, глупыш-офицерик,
как пьяный навзничь упал…
Но даже и в тесной сече
я вспомню (в который раз)
родимой тихие речи
и ласковый синий глаз.
И снова учую, снова,
как зерна во тьме орут,
как из-под золы лиловой
вербены вылазит прут.
ДОМБРОВИЦЫ
Сияй и пой, живой огонь,
над раскаленной чашей — домною!
В полнеба — гриву, ярый конь,
вздыбленный крепкою рукой, —
твоей рукой, страда рабочая!
Тугою молнией звеня,
стремглав летя, струит огромная
катушка полосы ремня,
и, ребрами валы ворочая,
ворчит прилежно шестерня.
А рядом ровно бьется пульс
цилиндров выпуклых.
И радуги
стальной мерещащийся груз,
и кран, спрутом распятый в воздухе, —
висят над лавой синих блуз.
И мнится: протекут века,
иссохнет ложе Вислы, Ладоги,
Урал рассыплется под звездами, —
но будет направлять рука
привычный бег маховика;
и зори будут лить вино,
и стыть оранжевыми лужами;
и будет петь веретено,
огнем труда округлено,
о человеческом содружестве.
«России синяя роса…»
России синяя роса,
крупитчатый, железный порох,
и тонких сабель полоса,
сквозь вихрь свистящая в просторах,
кочуйте, Мор, Огонь и Глад, —
бичующее Лихолетье:
отяжелевших век огляд
на борозды годины третьей.
Но каждый час, как вол, упрям,
ярмо гнетет крутую шею;
дубовой поросли грубее,
рубцуется рубаки шрам;
и, желтолицый печенег,
сыпняк, иззябнувший в шинели,
ворочает белками еле
и еле правит жизни бег…
Взрывайся, пороха крупа!
Свисти, разящий полумесяц!
Россия — дочь!
Жена!
Ступай —
и мертвому скажи: «Воскресе».
Ты наклонилась, и ладонь
моя твое биенье чует,
и конь, крылатый, молодой,
тебя выносит — вон, из тучи…
СОВЕСТЬ
Жизнь моя, как летопись, загублена,
киноварь не вьется по письму.
Я и сам не знаю, почему
мне рука вторая не отрублена…
Разве мало мною крови пролито,
мало перетуплено ножей?
А в яру, а за курганом, в поле,
до самой ночи поджидать гостей!
Эти шеи, узкие и толстые, —
как ужаки, потные, как вол,
непреклонные, — рукой апостола
Савла — за стволом ловил я ствол,
Хвать — за горло, а другой — за ножичек
(легонький, да кривенький ты мой),
И бордовой застит очи тьмой,
И тошнит в грудях, томит немножечко.
А потом, трясясь от рясных судорог,
кожу колупать из-под ногтей,
И — опять в ярок, и ждать гостей
на дороге, в город из-за хутора.
Если всполошит что и запомнится, —
задыхающийся соловей:
от пронзительного белкой-скромницей
детство в гущу юркнуло ветвей.
И пришла чернявая, безусая
(рукоять и губы набекрень)
Муза с совестью (иль совесть с музою?)
успокаивать мою мигрень.
Шевелит отрубленною кистью, —
червяками робкими пятью, —
тянется к горячему питью,
и, как Ева, прячется за листьями.
ЧЕКА
Оранжевый на солнце дым
и перестук автомобильный.
Мы дерево опередим:
отпрыгни, граб, в проулок пыльный.
Колючей проволоки низ
лоскут схватил на повороте.
— Ну, что, товарищ?
— Не ленись,
спроси о караульной роте.
Проглатывает кабинет,
и — пес, потягиваясь, трется
у кресла кожаного.
Нет:
живой и на портрете Троцкий!
Контрреволюция не спит:
все заговор за заговором.
Пощупать надо бы РОПИТ.
А завтра…
Да, в часу котором?
По делу 1106
(в дверях матрос и брюки клешем)
перо в чернила — справку:
— Есть.—
И снова отдан разум ношам.
И бремя первое — тоска,
сверчок, поющий дни и ночи:
ни погубить, ни приласкать,
а жизнь — все глуше, все короче.
До боли гол и ярок путь —
вторая мертвая обуза.
Ты небо свежее забудь,
душа, подернутая блузой!
Учись спокойствию, душа,
и будь бесстрастна — бремя третье.
Расплющивая и круша,
вращает жернов лихолетье.
Истыкан пулею шпион,
и спекулянт — в истоме жуткой.
А кабинет, как пансион,
где фрейлина да институтки.
И цедят золото часы,
песка накапливая конус,
чтоб жало тонкое косы
лизало красные законы;
чтоб сыпкий и сухой песок
швырнуть на ветер смелой жменей,
чтоб на фортуны колесо
рабочий наметнулся ремень!
Не загар, а малиновый пепел,
и напудрены густо ключицы.
Не могло это, Герман, случиться,
что вошел ты, взглянул и — как не был!
Революции бьют барабаны,
и чеканит Чека гильотину.
…………………………………..
………………………………….
Но старуха в наколке трясется
и на мертвом проспекте бормочет.
Не от вас ли чего она хочет,
Александр, Елисеев, Высоцкий?
И суровое Гоголя бремя,
обомшелая сфинксова лапа
не пугаются медного храпа
жеребца над гадюкой, о Герман!
Как забыть о громоздком уроне?
Как не помнить гвоздей пулемета?
А Россия?
— Все та же дремота
В Петербурге и на Ланжероне:
и все той же малиновой пудрой
посыпаются в полдень ключицы;
и стучится, стучится, стучится
та же кровь, так же пьяно и мудро…
КОБЗАРЬ