Нина Гаген-Торн - Memoria
В зоне — ряды бараков. В бараках — ряды двухэтажных нар. Иногда они сплошные, в более привилегированных бараках (у придурков, то есть у лагерной администрации из заключенных, или в ударных бригадах) между двухэтажными вагонками на четыре места ставят тумбочку. У входа, посредине барака — дощатый стол и две лавки. Рядом на табуретке бак. Туда утром и вечером дневальный приносит кипяток. Дневной свет только у стола, дальше полумрак, нары наполовину прикрывают окна.
Различия: за дверью бараков лежат сухие пески Караганды, или тундры Приполярья, или шумит Тайшетская тайга.
Еще различия: мужские бараки обнажены.
В женских — периодически нарастают «уюты» — так в лагерях называют матерчатые занавески, которыми женщины силятся отделить и украсить свою постель, устраивая подобие кабинки. «Уюты» то разрешают, то вдруг срывают и запрещают: в зависимости от настроения начальства.
В темниковских лагерях после Колымы удивили меня березы, клумбы цветов. В десятом полуинвалидном лагпункте было даже место, называемое «парк»: между двумя десятками берез сделаны окаймленные клумбами-рабатками дорожки; в середине — большая клумба, по кругу — скамейки. На них, в летние дни, сидели «малолетки» — жившие в особом бараке 250 старушек от 60 до 80 лет.
Их не заставляли работать, потому что они с трудом двигались. Те, кто был несколько подвижнее, составляли полуинвалидную бригаду, которой был поручен уход за цветами.
Но это на 10-м лагпункте, к которому я поздней перейду. На 13-м, куда нас привезли из пересылки, инвалидов не было, цветами было заниматься некому. Но березы росли, шелестели их мягкие ветки, склоняясь над бараками.
На другое утро в шесть часов брякнул по подвешенному рельсу толстый старик — вольный нарядчик, — лагерь выстроился на развод у ворот. Старик выкликнул новеньких по бригадам.
Я попала на агробазу. Нас построили по пять человек, вывели за ворота, сдали вольному бригадиру. С двумя стрелками позади, без собак, он повел женщин на агробазу.
После тюрьмы и этапа тешила нас и липовая роща, и дорожка в корнях деревьев, и голоса птиц. Остановиться бы — подышать хоть минутку!
— Ровняй строй! — кричали стрелки. И моя соседка по ряду торопилась, прихрамывая, — у нее одна нога была короче другой, — идти в строю.
К счастью, агробаза метрах в двухстах от лагеря.
Вошли в ворота.
— Вольно! Берите лейки, начинайте поливку. А вы, пять человек, садитесь вон на те грядки полоть морковь, — приказал бригадир.
Я на грядке рядом с хромоножкой.
— Как вас зовут?
— Ханни Гармс, — подняла она светлые глаза. На маленьком от худобы лице крупными были только глаза и зубы. Обычный лагерный разговор: срок, статья, из какой тюрьмы? Потом, постепенно, сидя с ней рядом за прополкой моркови или пасынкуя помидоры, я узнала ее биографию.
Ханни — дочь деревенского пастора из-под Ганновера. С детства была хроменькой, и поэтому отец был с ней особенно нежен: они постоянно вдвоем музицировали — она играла на пианино, он на флейте. Изредка младший брат присоединялся со своей скрипкой. Когда братья вылетели из родительского гнезда, уехали в город, к ним приехал старый друг отца, миссионер, который в Иране заведовал школой для слепых детей. Он рассказывал так много и интересно про эту школу, что Ханни решила ехать и учить бедных слепых детей музыке. Мама много плакала, но отец сказал: «Нельзя мешать такому святому порыву!» И она уехала в Иран, в миссию. Прошли годы. Началась война. Англичане из консульства предлагали ей уехать, но на кого же оставить слепых детей? О них все забыли. Она осталась.
Вошли советские войска. Заняли помещение германской миссии. Ее арестовали, обвинили в шпионаже, отправили в Баку, в тюрьму. Как прошел год в бакинской тюрьме, она не рассказывала. Сказала только — schreklich[11] — и глаза наполнились слезами.
— Не надо, Ханни, не вспоминайте!.. — Мы больше не возвращались к этому.
Мы говорили о музыке, о литературе. Собственно, как говорили? О русской литературе она только слышала: Толстой, Чехов — это wunderbar[12]!
Читала, в переводе на немецкий, Пушкина, Гоголя.
Сидя на корточках, пропалывая огурцы или морковь, я по-немецки пересказывала ей «Воскресение».
— У вас такие глаза, Ханни, что я вспоминаю княжну Марью, читали вы «Войну и мир»?
— Нет.
Впрочем, немецкую литературу она тоже знала лишь до половины XIX века. Зато декламировала монолог Маргариты из «Фауста», «Лесного царя», стихи Гейне — это любил ее отец.
Казалось, ее вынули из коробочки с надписью: «XIX век. Материалы к страданиям молодого Вертера. Быт и нравы».
А обвинили — в шпионаже в пользу Гитлера. Она плохо представляла себе: фашизм — что такое? Она не видела его, так как жила в Персии. Боялась верить страшным вещам, которые рассказывают, боялась думать об этом…
Она любила слушать веселые и забавные истории про детей и животных. Тогда она смеялась, откидывая светловолосую голову. Пропадали горькие складки у рта, морщинки у глаз; молодела.
— Здесь не место смеху, Ханни, — сердито говорила нам фрау Эмма, неся ведра с водой. Она поливала огурцы.
У фрау Эммы черные, строгие глаза, сжатые губы, нос прямой, а конец — будто прихватили щипцами — вытянут вперед и кверху. Фрау Эмма худа и работяща, как старая лошадь.
Фамилия ее Вишняк. Она вышла замуж за пленного украинца в первую мировую войну, поехала на его родину, жила в украинском селе, вела хозяйство, рожала украинских детей. Муж умер. Дочери вышли замуж, уехали из села. Сына взяли в армию, а ее, как немку, арестовали «по подозрению в шпионаже». Она не пишет ни дочерям, ни родне мужа: не хочет пятнать своей судьбой. Она сердито и добросовестно работает на агробазе, стараясь поменьше думать, глушит себя работой.
Агробаза — большой участок. В середине — шалаш, где инструменты, ведра, лейки. По южному склону, к речке — ряды помидоров. По другую сторону шалаша — огурцы, свекла, лук. Сбоку, в ивовых зарослях, блестела маленькая лесная речка с темной водой. Светит солнце, пахнет укропом, влажной от поливки землей. Почти можно поверить: обыкновенный совхозный огород, где мирно работают сельские женщины.
Но… я подошла к речке с ведром не у мостка, где вырублены ивы, а ближе к месту поливки. Из кустов выскочил стрелок с винтовкой:
— Куда? Стрелять буду!
Бригадир торопливо подбежал, заругался:
— Посажу в карцер, будешь помнить, где к воде ходить! Воду брать — только с мостика!
Пожалуй, фрау Эмма права — тут не место для смеха. Но и она улыбалась Альме. У Альмы — голубые глаза, круглое лицо, пепельные волосы. Ей 18 лет. Раз мы поливали, когда Альма вскрикнула, уронила ведро, упала и забилась в судорогах, с пеной в уголках рта.
— Падучая, — перекрестившись, сказала какая-то женщина, накрыла ее лицо платком. Я подошла. Фрау Эмма уже стояла на коленях, прижимая девушку. Двигая носом, плакала. Альма извивалась, билась, билась головой о землю. Чьи-то руки взяли голову, чье-то тело прикрыло ноги. Бригадир молча стоял и курил, крепко затягиваясь. Когда припадок затих, сказал:
— Несите к шалашу, пусть спит. А вы давайте работать! Гони проценты.
— Эпилепсия, — сказала я Ханни, — а на вид такая здоровая, рослая девушка.
— Во время войны ей было 14 лет, тогда солдаты ее изнасиловали, — прошептала Ханни. — С тех пор у нее припадки… Это рассказала Гертруда, они из одного местечка… — руки и губы у Ханны дрожали.
Я молча взяла ведро. Что я могла сказать?
Не знаю, за что попала Альма в лагерь, не спрашивала. Гертруда попала за то, что украла с консервного завода, где работала, рыбу. Дома сидели голодные дети. Ее поймали и дали срок за воровство. Что с детьми — она не знала. Только сказала: «Если их кормят, вероятно, они живы».
В послевоенных лагерях, мужских и женских, встречали мы разных чужеземцев, закинутых войной: немцев, чехов, поляков, корейцев. Чужеземцами чувствовали себя и западные украинцы, литовцы, эстонцы, латыши. В их сознании не стерлась прошлая отделенность от Советского Союза, память о своей родине. В несчастье это чувство крепнет, и каждый старается найти своих, помочь своему народу. Только русские — растворялись, не замыкались в своей национальности, не искали своих.
Что рассказать о первых неделях в Темниках?
Шло среднерусское лето. С голубым, чуть лиловатым небом, дыханием зеленой земли, росистыми зорями. И не под звон воинствующих, как на севере, комариных армий, а под жужжание смирных, домашних комаров. Лето — всегда облегчает: не мерзнет, не мучается тело, меньше надо ему жиров, легче сносить работу.
Я была крепка, привычна к деревенской работе. Агробаза не изнуряла. Не трудности испепеляли сердце — жгло чувство стыда за совершаемое… Как бы своей вины — национальной, советской — перед такими, как Альма, Гертруда, пани Пилипенко и ее Грицко, перед десятками карпатских крестьянок. Они встретили русских как братьев — освободителей от помещиков и немцев, а попали — в лагеря. Потом я расскажу о десятках украинских женщин, о своих названных дочках с Западной Украины. С великими трудами удалось убедить их, что не все русские убивали у них на Карпатах. Спросишь такую сначала: