Бахыт Кенжеев - Крепостной остывающих мест
вроде чаек, но невидимки.
Знаешь магию узнаваний
средь огней и ангелов? Разве
не к магниту тянется магний?
(К силе – свет, и молитва – к язве).
Откричусь когда, в глину лягу —
успокой меня грубой горсткой
голубой средиземноморской
(к соли – ночь, и голубка – к благу).
Ночь блаженная, ночь кривая —
ясной тьмой моё сердце дразнит.
Дождь спешит в никуда, смывая всё.
И молния с треском гаснет.
«Неслышно гаснет день убогий, неслышно гаснет долгий год…»
Неслышно гаснет день убогий,
неслышно гаснет долгий год,
когда художник босоногий
большой дорогою бредёт.
Он утомлён, он просит чуда —
ну хочешь, я тебе спою,
спляшу, в ногах валяться буду —
верни мне музыку мою.
Там каждый год считался за три,
там доску не царапал мел,
там, словно в кукольном театре,
оркестр восторженный гремел,
а ныне – ветер носит мусор
по обнажённым городам,
где таракан шевелит усом, —
верни, я всё тебе отдам.
Ещё в обидном безразличье
слепая снежная крупа
неслышно сыплется на птичьи
и человечьи черепа,
ещё рождественскою ночью
спешит мудрец на звёздный луч —
верни мне отнятое, отче,
верни, пожалуйста, не мучь.
Неслышно гаснет день короткий,
силён ямщицкою тоской.
Что бунтовать, художник кроткий?
На что надеяться в мирской
степи? Хозяин той музы́ки
не возвращает – он и сам
бредёт, глухой и безъязыкий,
по равнодушным небесам.
«Говорил тарапунька штепселю: дело дрянь…»
Говорил тарапунька штепселю: дело дрянь.
Отвечал ему штепсель: не ссорятся янь и инь.
У одних на дворе полынь, у других герань.
Мир прозрачный устроен просто, куда ни кинь.
Вертихвостка клязьма спит, не дыша, в заливных лугах.
Добивая булыжником карпа, пыхтит старик,
и зубастый элвис, бегущий на трёх ногах,
издаёт с берцовой кости игрушечный львиный рык.
И полночный люд, похоронный пиджак надев,
наблюдает молча, пока за ним не следят:
превращаются школьницы в дерзких и жалких дев,
превращаются школьники в мытарей и солдат.
Мы не верили ни наветам, ни вещим снам,
а теперь уже поздно: сквозь розовый свет в окне
говорящий ангел, осклабясь, подносит нам
чашу бронзовую с прозеленью на дне.
«Лечиться жёлтыми кореньями, медвежьей жёлчью, понимать…»
Лечиться жёлтыми кореньями,
медвежьей жёлчью, понимать,
что путешественник во времени
не в силах ужаса унять,
когда над самодельной бездною
твердит, шатаясь: «не судьба»,
где уплывают в ночь железные
и оловянные гроба.
Кого рождает дрёма разума
и ледостав на поймах рек?
Кто этот странник недоказанный,
недоказненный имярек,
владелец силы с чистым голосом?
Пускай бездомен, пусть продрог,
он с ней един, что Кастор с Поллуксом,
что слёзы и родной порог.
Когда в поту, когда в печали я
вдруг слышу тихое «не трусь»,
когда, мудря, боюсь молчания
и света божьего боюсь, —
шурши ореховыми листьями,
мой слабый, неказистый друг.
Мигнешь – и даже эта истина
скользнёт и вырвется из рук.
II
«Подросток жил в лимоновском раю…»
Подросток жил в лимоновском раю.
Под крики Разговорчики в строю!
он на вокзал, где тепловозы выли
по-вдовьи, заходил, как в божий храм,
заказывая печень и сто грамм
молдавского. В Москве стояли в силе
партийцы-земляки, и городу везло
(ах, чёртов Skype, дешевка, блин! Алло!),
там строили микрорайон «Десница»,
клуб юных химиков и монумент Чуме.
Напёрсток матери. Гладь. Крестик. Макраме.
Ночь. Наволочка. Почему-то снится
тяжёлый шмель на мальве, хоботок
и танковое тельце. Водосток
(из Пастернака) знай шумит, не чая
былых дождей. Что жизнь: огонь и жесть.
Что смерть: в ней, вероятно, что-то есть.
И сущий улыбался, отвечая
на плач ночной: «Спи, умник, не горюй.
Вот рифма строгая, вот шелест чёрных струй
грозы ночной. И это всё – свобода».
«О нет, – шептал юнец, – убога, коротка.
Хочу в америку, где реки молока
и неразбавленного мёда».
«Полыхающий палех (сурик спиртом пропах)…»
Полыхающий палех (сурик спиртом пропах) —
бес таится в деталях, а господь в облаках —
разве много корысти в том, чтоб заполночь за
рыжей беличьей кистью, напрягая глаза,
рисовать кропотливо тройку, святки, гармонь?
Здравствуй, светское диво, безблаженный огонь,
на скамеечках Ялты не утешивший нас —
за алтын просиял ты, за копейку погас.
Остаётся немного (а умру – волховство
оборвётся и, строго говоря, ничего
не останется). Я ли в эти скудные дни
не вздыхал на причале, не молился в тени
диких вязов и сосен, страстью детской горя?
Там распахнута осень, что врата алтаря.
Если что-то и вспомню – только свет, только стыд
перед первою, кто мне никогда не простит.
«Язвы на лбу не расчёсывай, спи…»
Язвы на лбу не расчёсывай, спи.
Поздно. Осталось немного.
Ссыльные суслики в тесной степи
молятся смертному богу
гадов, лишайников и грызунов,
лапами трогая воздух.
Блещет над ними – основа основ —
твердь в неухоженных звёздах.
Знаю, о да, каждой твари своё,
обморок свой или морок.
Следом за рыжими чудо-зверьё
молча вылазит из норок.
Волк отощавший, красотка-лиса,
заяц с ужом желтоглазым
в тёмной надежде глядят в небеса,
хором космический разум
молят. Прости. Я напрасно мудрю.
Звери степные уже к сентябрю
верно, рассеются, словно евреи
после Голгофы. Останусь один,
пьяный очкарик, единственный сын,
пить углекислое время.
«Там, где шипастые растения и шпат поверженный могуч…»
Там, где шипастые растения
и шпат поверженный могуч,
плывут раскидистые тени
шершавых, истощённых туч —
всё прошлое на страсть потратили,
и будущее – как и ты;
плывут, любому наблюдателю
видны – но только с высоты.
Давно ли, школьною тетрадкою
утешен, наизусть со сна
ты пел вполголоса несладкие
стихи майора Шеншина?
Давно ль восторги эти загодя,
сок вытянувши из земли,
ольхою, и сердечной ягодой,
и мхом прогорклым поросли?
Так созерцающий озёрную
гладь в острых крапинках дождя
зачем-то просит смерть позорную
не хлопать дверью, уходя.
Стирай, душа, простынки-наволочки,
ложись верёвкой бельевой —
хрустят ли облачные яблочки
в твоей ладошке неживой?
«…а ещё – за начальною школою…»
…а ещё – за начальною школою,
средь обкорнанных тополей,
знай ветшала забытым Николою
на могильцах, – светлее, смелей,
чем казалось, головкою маковой
мне кивала, робела навзрыд…
Ах, как много в Московии всякого
незабвенного хлама лежит!
Только не по Ордынке купеческой —
там лихой обитает народ,
там кистень в друзьях
с кистью греческой
да метро механический крот
роет, вялые речки подземные
промораживая острым ртом,
палисадники пахнут изменою —
не о том ли… О нет, не о том.
Разве родина… (нет, разумеется)
не приказывает, как земля,
умирать, а отчасти – надеяться?
То ли музыка, то ли петля —
да и я пережил её прелести,
поглотил всё печное тепло,
чтобы Керберу в чёрные челюсти
рукописное время текло
«Ночь белая бежит, а чёрная хлопочет…»
Ночь белая бежит, а чёрная хлопочет —