Валентин Катаев - Избранные стихотворения
Такова корявая запись Державина, которая позже станет стихами на смерть жены.
Таковы стихи Жуковского о мертвом Пушкине – перевод на язык поэзии страницы письма к отцу погибшего поэта.
Обратных примеров я не знаю. Кроме этого. Десятилетия спустя стихотворение «Маяковский» проступит, узнается в прозаическом описании последней встречи с Командором…Пятью годами позже, в канун тридцать седьмого:
Небо мое звездное,
От тебя уйду ль? —
Черное. Морозное,
С дырками от пуль.
А репутация затвердевала, окаменевала, подкрепленная «правильными» выступлениями, «советскими» повестями и романами, вроде «Время, вперед!»…
Но вот – строка из допроса арестованного Мандельштама. Семнадцатое мая 1938 года.
На вопрос следователя – кто поддерживал его материально в четыре года ссылки, меж двух арестов, поэт называет ленинградцев Тынянова, Чуковского, Зощенко, Стенича, москвичей братьев Катаевых, Шкловского, Кирсанова.
В таком именно порядке.
И одна протокольная запись эта, по мне, перевешивает всю катаевскую «лояльность», весь «конформизм», которые никак и ни на что не могли повлиять, а вот это – могло. Например, на появление гениальных «Воронежских тетрадей».…В следующий раз стихи вернулись к нему во время войны – отличным «среднеазиатским» циклом, «Каждый день, вырываясь из леса…», «Соловьями».
И отозвались – эхом – в прозе.
О первом послевоенном – одесском – рассказе Катаева «Отче наш» Липкин писал: «Он как молитва: в нем нет ни одного лишнего слова. Он как стихи: в нем есть музыка и мера»…Катаев, изощренно-внимательный к форме всего, что пишет, в разгар кампании по «борьбе с формализмом», оправдывается, демонстрирует готовность «перековаться».
«..Я хочу, чтобы слово с максимальной точностью (эпитет, пожалуй, слишком демонстративен, «официален». – В. П. ) соответствовало мысли, которая в нем заложена. Я хочу изгнать из романа метафору, этот капустный кочан, эту словесную луковину, в которой «триста одежек, и все без застежек», и в которой вместо сердцевины – пустота»…
И, выругав метафору по полной программе (и, кстати говоря, вполне «метафорически»), словно бы спохватывается: «А может быть, я заблуждаюсь, и метафоричность – это единственное, что есть ценного в литературе?»
Он, работающий с метафорой виртуозно и с видимым наслаждением, не устает удивляться ее способности разворачиваться до полновесного абзаца на треть, а то и на половину страницы и туго-натуго сворачиваться – до нескольких коротких строк, как в одном из последних стихотворений:Бессмертию вождя не верь.
Есть только бронзовая дверь,
Во тьму открытая немного,
И два гвардейца у порога.
И дата – 1952. Ассоциация слишком рискованна. Не спасает и заглавие: «Могила Тамерлана». Помещая четверостишие в последний, девятый том собрания сочинений, Катаев добавляет подзаголовок: «Картина Верещагина» и сдвигает дату на десять лет, 1942, отсылая тем самым стихи к «среднеазиатскому» циклу. Разумеется, зная, что у Верещагина – «Двери Тимура (Тамерлана)», и что лучников в живописных халатах по обе стороны дверного проема назвать «гвардейцами» – условность, так скажем, чересчур поэтическая. Позже, в рукописи, он восстановит дату и выправит, усилит первый стих: «Бессмертью гения не верь»…
Больше стихов не было. Был журнал «Юность», созданный редактором Катаевым в пятьдесят пятом. Журнал, которому крайне сложно было конкурировать с другими, постарше, потому что козырять маститыми не мог, да и не больно-то хотел, печатал только молодых, новых, многие из коих давно уже общеизвестны. Единственный толстый журнал, где проза и поэзия были наравне, где поэзия порой даже теснила прозу, выходила на авансцену. И в том – заслуга Катаева, передавшего журналу – и всем тогдашним сотрудникам редакции – свое к сему отношение. За шесть лет он создал «Юности» литературную репутацию. Сохранившуюся надолго – после Катаева. Уже в семидесятых мне довелось случайно узнать, что Главное политуправление армии по-прежнему «не рекомендует» армейским библиотекам подписываться на «Новый мир» и «Юность».
Он ушел из журнала сам. На пике успеха. Другие-то «главные» уходили разве что ногами вперед или в склероз, если, конечно, их не снимали «сверху».
Ушел – сочинять, уже новая проза стучала в висках, не давала покоя.
Едва ли осознанно, скорей – виражи бессознательного, но катаевский мовизм начался повестью… о Ленине. «Маленькая железная дверь в стене» написана уже в том самом ключе, в каком – за нею вслед – «Святой колодец», книга раздумий художника о смерти – и о том, что остатки живой воды хранятся на дне колодца-памяти.
Вышло на редкость удачно. Первая повесть повергла критиков в растерянность. Хвалить – рискованно, уж больно «формалистично», так пишут разве что французские модернисты. Ругать – еще опаснее: тема…
В итоге – выказали крайне сдержанное одобрение. На том и успокоились.Растерянность та не выветрилась и позже. Потому, печатая поздние вещи Катаева, не имея ни сил, ни указаний отказать признанному классику, лауреату и «конформисту», редакция либеральнейшего из всех советских журналов, «Нового мира», открывала их публикации собственными предварениями, где говорилось о «субъективности» почтенного автора в изображении-воображении, так сказать, исторического прошлого, короче, о том, что редакция не разделяет мнений автора и ответственности за печатаемое не приемлет. На всякий случай. Так было и с «Травой забвения», и с «Алмазным венцом», и с «Уже написан Вертер».
Любопытно, что подобной чести тою же редакцией был удостоен только один еще, опять же, лауреат и «конформист», автор мемуаров «Люди, годы, жизнь».
При прочих публикациях своих, даже самых смелых, журнал обходился без публичных оправданий.
Они и вообще – большая редкость в истории советской литературы.За всеми этими хлопотами странным образом не заметили, что в мовизме Катаева поэзия и проза наконец переплелись неразрывно, образовали единую художественную ткань. Что он делит прозу на строки и строфы, печатает их, как стихи, с интервалами.
Что искусство фрагмента, пунктирность – из поэзии, из понимания энергии строки и строфы, не нуждающихся в формально-логических связках, но только – в логике ритма и звука, в созвучиях смыслов.
Что все здесь пронизано стихами – от пушкинских до собственных.
Что, включая сюда свои прежние стихи, Катаев бесстрашно помогает своему читателю обнаружить в них отзвуки стихов чужих, ведь здесь же, в этом щедром на эхо пространстве, Блок перекликается с Хлебниковым, Бунин с Маяковским, Есенин с Пастернаком, Северянин с Мандельштамом; он дает возможность вдохнуть воздух поэтического времени и почувствовать: все былые разноречия, споры, стычки отошли в историю, а это осталось.
Что стиховые цитаты не выделены, вытянуты по горизонтали, перетекают из строки в строку, естественно сменяясь авторской речью, и опять, и снова Катаев артистично балансирует между прозой и стихом, не боясь соскользнуть, потому что по обе стороны едва различимой границы чувствует себя у себя.
Наконец, что весь этот мовизм – его интимная лирика, мемуарная, ретроспективная.
Он и прежде бывал в своей прозе так автобиографичен, как бывает лишь лирический поэт.
Но только здесь и сейчас, в последние двадцать лет жизни это стало поэтикой. Поэзией прозы.
Откуда, при желании, можно извлечь, в стиховую вертикаль преобразив, такой, например, замечательный верлибр:Я бы, конечно, сумел описать
майскую парижскую ночь
с маленькой гелиотроповой луной
посреди неба,
отдаленную баррикадную перестрелку
и узкие улицы Монмартрского холма,
как бы нежные детские руки,
поддерживающие
еще не вполне наполнившийся
белый монгольфьер
одного из белых куполов
церкви Сакре-Кёр,
вот-вот готовый улететь к луне… —
но зачем?
Это – последний абзац, концовка «Кубика», о котором Чуковский в июне шестьдесят девятого писал Катаеву: «…Вся вещь так виртуозно пластична, что после нее всякая (даже добротная)… проза кажется бревенчатой, громоздкой, многословной и немощной»…
Он слишком хорошо знал и чувствовал поэтов и поэзию, чтобы переоценивать собственные стихи. Но дорожил ими. В последние свои годы собрал их, перебелил в нескольких блокнотах, кое-что из давнего восстановил по памяти.
Он хотел издать книгу. Но – как сказал Рейну – не судьба…В начале восьмидесятых я работал в редакции «Литературной учебы», редактором которой был Александр Алексеевич Михайлов, критик известный во всех отношениях, преимущественно о поэтах и поэзии отзывавшийся. Однажды он рассказал мне, что позвонили ему из Ленинграда, попросили написать предисловие к подготовленному для «Библиотеки поэта» тому Эренбурга. Он отказался, заявил, что не знает такого поэта (оба слова подчеркнул – интонацией, второе – дважды). Был видимо доволен своей остроумной находчивостью, повторил, улыбаясь.
И очень обиделся на мое машинальное замечание, что такого поэта знали Блок и Волошин, Элюар и Пикассо, Неруда и Сикейрос, Брехт и Тувим…