Игорь Шкляревский - Сборник стихов
«Я умер задолго до смерти…»
Я умер задолго до смерти:
собака в тот миг догнала
свой мячик, и так против шерсти
по клёнам тоска провела,
когда облака пролетели
стремительней всяких утрат,
когда три пятнадцать пропели
часы на трёх башнях подряд,
когда я забылся, как дева,
введённый в тяжёлый наркоз
растущими справа и слева
зловонными взрывами роз,
когда та герла закурила,
а френд развернул бутерброд,
какая-то лёгкая сила
меня умертвила, и вот
смотрю я, практически мёртвый,
хотя стопроцентно живой,
как этот парчок второсортный
роняет каштан предо мной,
и вижу дендрарий, коляску,
далёкую кромку пруда,
и мама читает мне сказку,
идущему прямо туда.
«Хорошо, начинаем с вопроса…»
Хорошо, начинаем с вопроса.
Как зовут вас и сами откуда?
Мы оттуда, где свежая роза
не живёт и двух дней почему-то.
Как давно здесь? Когда вам обратно?
Мы недавно, мечтаем подольше,
так что толком ещё непонятно.
Все упорно считают — из Польши.
Заполняются бланки, анкета.
Где свидетельство вашей оплаты?
Есть в растерянной жизни поэта
злополучный период цитаты.
Брюки белые, грязная майка,
по-дурацки в носках и в сандалиях.
Что ты плачешь, заморская чайка?
Что ты знаешь о наших печалях?
«У меня есть белый кабинет…»
У меня есть белый кабинет,
белый, как белесый в окнах свет,
как палата в госпитале, как
для туберкулёзников барак.
Ничего на стенах, ничего
на столе, лишь лампочка его
в белом абажуре матовом
освещает вечером и днём.
Там моя больная голова
сочиняет странные слова,
как профессор Доуэль, живёт,
кислород из трубочки сосёт.
Если можешь — в гости приходи,
часик в кабинете проведи.
Сделай то, что силится башка, —
покрути ей пальцем у виска.
«Огурцы, помидоры, двенадцать яиц…»
Огурцы, помидоры, двенадцать яиц,
творог, сыр двух сортов, булка белого хлеба,
свежей рыбы немного, пять-шесть единиц
розовых лангустинов, лежащих нелепо
со своими клешнями навытяжку, сор
молодого салата и пряные травы,
обязательный еженедельный набор —
основные продукты, немного приправы.
Обходя стороной горы всяких сластей —
апельсины, картонка испанской клубники.
Ни страстей сногсшибательных, ни новостей,
только море и дальние горные пики.
«Мальчик приносит маме камушки необычных оттенков…»
Мальчик приносит маме камушки необычных оттенков.
1985-й, Крым, Алушта.
Море без остановки снимает пенку.
Наверное, волнуется потому что.
Галечный пляж, полоса прибоя.
Мы на пляже этом навечно двое.
Поедаем мороженое с черникой —
мама с мальчиком, мальчик с книгой.
Парус белеет или волна накатит,
в кипарисе ветер плетёт интригу.
Залив на закате, словно бычки в томате.
Мальчик с книгой, иди-ка в книгу.
«Нет чудес на свете. Тикают пружинки…»
Нет чудес на свете. Тикают пружинки,
такают пружинки, усики в часах.
Прилетают правильные нежные снежинки,
метко приземляются на белых листах.
Сверху им, наверное, виден целый город:
распустился лепестками, сереньким цветком.
В высоте арктический пронизывает холод,
внизу хлещут гейзеры ржавым кипятком.
Всё равно снижаются, падают и тают.
У снежинки маленькой вечность коротка.
Так и умирают, бедные, не знают:
сочинила их в тетрадке одноклассницы рука.
Разбирать каракули, корябушки, козявки?
Нет, увольте, коллеги, подите в.
Сказано в античности — все мы суть пиявки.
Валятся снежинки, ах, в яблочко Москвы.
Мне шестнадцать, граждане. В Свердловске — лето,
пыль и радиация, больше ничего.
Все мои приятели — гении, поэты.
Просто человека — нет ни одного.
«Четвёртый день здесь пасмурно, прохлада…»
Четвёртый день здесь пасмурно, прохлада,
с залива ветер, влажная земля.
Проваливай, мне здесь тебя не надо.
Где выжжены поля,
где чёрный лес стоит в иголках острых
обугленных стволов, и весь
пропитан углекислой смертью воздух,
пока я шалопайничаю здесь,
торгуюсь тут за грошики с судьбою,
как будто есть чем торговать,
брожу над серым морем сам с собою,
в тщете такой, что стыдно рассказать,
туда иди, ты там сейчас нужнее.
Ведь словом разрушали города
и что-то совершали поважнее?
И рифма тихо отвечает: да.
«Скажи мне, что я Ёж, скажи мне, что я Кот…»
Скажи мне, что я Ёж, скажи мне, что я Кот.
Скажи мне, что я гном, малыш и обормот.
Что есть ещё любовь, что плоть гоняет кровь.
Погладь моё лицо. Разгладь дурную бровь.
Поправь колючий шарф, как будто ухожу.
Спрячь шарф в прихожей в шкаф, как будто прихожу
с работы, из цехов, с какой-нибудь войны.
Нет никаких стихов. Нет никакой вины.
Я безалаберный, но тот, кто всем сказал:
«Я провожу её», и, правда, провожал
до дома, до дверей, до комнаты твоей,
до самого конца, до близкого лица.
«Ангел-хранитель, полузащитник…»
Ангел-хранитель, полузащитник,
вертит в руках мою жизнь, как подшипник —
старенький, полуслепой
слесарь-механик седой.
В окнах каптёрки мазня чёрно-белая,
носится по двору как угорелая
шавка, воняют пимы.
Вялый мультфильмик зимы.
Ось заедает, не ладится привод,
бензонасос барахлит
и не приносит насущного пива
ученичок, паразит.
«Я стал терпелив, прозорлив, как див…»
Я стал терпелив, прозорлив, как див,
где надо — спесив, когда надо — слезлив,
в игрушечном интернете брожу, как миф,
поскольку, по ходу, жив.
А на самом деле — мертвее всех
мёртвых, то есть абсолютно мёртв.
Из гробницы памяти шлю наверх
оцифрованный голос, свой личный морф.
Много знаю, впрок, до поры, молчу,
сплю три тысячи лет, как тот фараон,
готовлю проклятие электрическому лучу
фонарика. Good afternoon, лорд Карварнон.
«Периферия — хорошее слово. А потому, что там нечего делать…»
За беззаконные восторги…
О. МандельштамПериферия — хорошее слово. А потому, что там нечего делать.
И оттого возникает свобода, словно в окошке небесное тело.
Сдержанно, тихо. Невзрачные рифмы. Доброе слово, что кошке приятно,
перебивают неясные ритмы — музыка сфер тяжела, неопрятна.
В третьеразрядном отеле, включая плоский, прибитый к стене телевизор,
смутно какой-то мотив различая сквозь трепотню, обывательский бисер.
То, что за стенкой, скрипя, нарастает. То, что проделывать дома неловко.
Что этих пташек сюда привлекает? Там дальнобойщик, где лучше парковка.
Где дальнобойщик, там круглая девка. Где эта девка, там грубое мясо.
Выше вздымай неуёмное древко. Громче, фальшивые вопли экстаза.
Клёкот чужой, без закона восторги. Вот она, вот она, казнь звуколюба.
Мебель казённая, плотные шторки. Тише, быстрее. То нежно, то грубо.
Лондон
Николай Байтов. Шуршанье искр
«Ты просушил ботинки? — спросила она…»
«Ты просушил ботинки? — спросила она. —
Сегодня ночью обещали метель.
Тебе идти, а я в пустой избе тут одна.
Быть может, что-то прояснится теперь.
Там за окном под липой мой любовник стоит,
фонариком он шлёт мне сигнал.
С шести часов под снегом он стоит, терпелив,
и я хочу, чтоб ты это знал.
Как выйдешь за калитку, ты его не заметь.
Или заметь — не знаю, хочу.
Ведь всё равно должна произойти чья-то смерть.
Да ладно, ты не думай, шучу».
Я вышел за калитку. — Где метель? — Куча звёзд
кидает на деревню свой блеск.
Я вышел за деревню — там дорога ведёт
в заваленный сугробами лес.
Я вышел на опушку — вижу волчьи следы.
Я свистнул, или взвизгнул, иль взвыл,
призвал весь смысл моей непроходимой любви —
он робко хрустнул, сбивчив и зыбл.
Прислушиваясь к шороху дробящихся искр
на ткани вероломных снегов,
сухими лапами я осторожно, как тигр,
побрёл, не оставляя следов.
«Какие кислые доски…»