Дмитрий Быков - Последнее время
— Чтобы было, как я люблю, — я тебе говорю, — надо еще пройти декабрю, а после январю. Я люблю, чтобы был закат цвета ранней хурмы, и снег оскольчат и ноздреват — то есть распад зимы: время, когда ее псы смирны, волки почти кротки и растлевающий дух весны душит ее полки. Где былая их правота, грозная белизна? Марширующая пята растаптывала, грузна, золотую гниль октября и черную — ноября, недвусмысленно говоря, что все уже не игра. Даже мнилось, что поделом белая ярость зим: глотки, может быть, подерем, но сердцем не возразим. Ну и где триумфальный треск, льдистый хрустальный лоск? Солнце над ним водружает крест, плавит его, как воск. Зло, пытавшее на излом, само себя перезлив, побеждается только злом, пытающим на разрыв, и уходящая правота вытеснится иной — одну провожает дрожь живота, другую чую спиной.
Я начал помнить себя как раз в паузе меж времен — время от нас отводило глаз, и этим я был пленен. Я люблю этот дряхлый смех, мокрого блеска резь. Умирающим не до тех, кто остается здесь. Время, шедшее на убой, вязкое, как цемент, было занято лишь собой, и я улучил момент. Жизнь, которую я застал, была кругом неправа — то ли улыбка, то ли оскал полуживого льва. Эти старческие черты, ручьистую болтовню, это отсутствие правоты я ни с чем не сравню… Я наглотался отравы той из мутного хрусталя, я отравлен неправотой позднего февраля.
Но до этого — целый век темноты, мерзлоты. Если б мне любить этот снег, как его любишь ты — ты, ценящая стиль макабр, вскормленная зимой, возвращающаяся в декабрь, словно к себе домой, девочка со звездой во лбу, узница правоты! Даже странно, как я люблю все, что не любишь ты. Но покуда твой звездный час у меня на часах, выколачивает матрас метелица в небесах, и в четыре почти черно, и вовсе черно к пяти, и много, много еще чего должно произойти.
2004 год
«Приснился Тютчева новооткрытый текст…»
Приснился Тютчева новооткрытый текст —
Шестнадцать строчек нонпарели;
Он был из лучшего, и помнится — из тех,
Что строятся на параллели.
Уже он путался — в предсмертии, в бреду,
Усилье было бесполезно,
И обрывалась мысль, и словно на виду
Сама распахивалась бездна.
Он с бури начинал; с того, что двух начал
В ней есть слиянье роковое.
Два равных голоса он ясно различал
В ее смятении и вое.
Один был горний гром, боренье высших сил,
Второй был плач из преисподней,
И чем грознее шторм удары наносил,
Тем обреченней и бесплодней.
Стихия буйствует — сама, в себе, с собой,
С извечной злобой инородца —
И вдруг, покорная, как утренний прибой,
На милость берега сдается.
Не так ли и душа, он спрашивал, когда
Она пускается в мытарства
Для бунта жадного — и жалкого стыда
При виде тщетности бунтарства?
Не так ли и она, сама, в себе, с собой,
Без утешенья остается
И, утомленная безвыходной борьбой,
На милость Господа сдается?
Там был еще мотив — какой, не усмотреть,
И в нем особая отрада:
Там каждая строка пласталась, будто плеть
Дичающего винограда.
Все силится схватить опору на скалах,
И заплетается, и вьется,
И обрывается, и, воротясь во прах,
На милость хаоса сдается.
И вот я думаю — что он хотел сказать,
Коль верить в бред загробных сплетен?
Сознанье бренности с отвагой увязать —
Мол, только тот порыв, что тщетен,
Зовется доблестным? — Я это знал и так.
Покинуть Лимб трюизма ради?
Иль, видя мой распад, он подавал мне знак,
Что есть величье и в распаде?
Душа немотствует и лишь удивлена,
Как это вовремя примнилось.
На милость чью-нибудь сдалась бы и она,
Когда б надеялась на милость.
2004 год
«Словно на узкой лодке пролив Байдарский пересекая…»
Словно на узкой лодке пролив Байдарский пересекая,
Вдруг ощутишь границу: руку, кажется, протяни —
Там еще зыбь и блики, а здесь прохлада и тишь такая.
Правишь на дальний берег и вот очнешься в его тени.
Так я вплываю в воды смерти, в темные воды смерти,
В область без рифмы — насколько проще зарифмовать «Der Tod»,
Словно намек — про что хотите, а про нее не смейте;
Только и скажешь, что этот берег ближе уже, чем тот.
Ишь как прохладою потянуло, водорослью и крабом,
Камнем источенным, ноздреватым, в илистой бороде,—
И, как на пристани в Балаклаве, тщательно накорябан
Лозунг дня «Причаливать здесь»; а то я не знаю, где.
Все я знаю — и как причалить, и что говорить при этом.
В роще уже различаю тени, бледные на просвет.
Знаю даже, что эти тени — просто игра со светом
Моря, камня и кипариса, и никого там нет.
А оглянуться на берег дальний — что мне тот берег дальный?
Солнце на желтых скалах, худые стены, ржавая жесть.
Это отсюда, из тени, он весь окутан хрустальной тайной:
Я-то отплыл недавно, я еще помню, какой он есть.
Вдоль побережья серая галька, жаркая, как прожарка.
С визгом прыгает с волнолома смуглая ребятня,
Но далеко заплывать боится, и их почему-то жалко;
Только их мне и жалко, а им, должно быть, жалко меня.
Так я вплываю в темные воды, в запах приморской прели.
Снизу зелено или буро, сверху синим-синё.
Вот уже видно — заливы, фьорды, шхеры, пещеры, щели,
Столько всего — никогда не знал, что будет столько всего.
Камень источен ветром, изъеден морем, и мидий соты
Лепятся вдоль причала. Мелькает тропка. Пойдем вперед.
Славно — какие норы, какие бухты, какие гроты.
Жалко, что нет никого… а впрочем, кто его разберет.
2004 год
«Жил не свою. Теперь кукую…»
Жил не свою. Теперь кукую, все никак не разберу — как обменять ее? В какую написать контору. ру? Мол, признаю, такое горе, сам виновен, не вопрос, был пьян при шапочном разборе, взял чужую и унес, и вот теперь, когда почти что каждый вздох подкладку рвет, — прошу вернуть мое пальтишко, а в обмен возьмите вот. Я не сдавал ее в кружало, не таскал ее в кабак. И не сказать, чтоб слишком жала, — проносил же кое-как до тридцати семи неполных, не прося особых прав, не совершив особо подлых и не слишком запятнав. Тут брак какой-то, там заплата, что хотите, крепдешин. Тут было малость длинновато, извините, я подшил. Но, в общем, есть еще резервы, как и всюду на Руси. Иные чудища стозевны скажут — сам теперь носи, но до того осточертело это море дурачья, получужое это тело и душа незнамо чья, и эти горькие напитки (как ни бился, не привык), и эти вечные попытки приспособить свой язык, свои наречия, глаголы и служебные слова — под эти проймы, эти полы, обшлага и рукава, но главное — под эти дырки, дешевый лоск, ремень тугой… И «Быков» вышито на бирке. Но я не Быков, я другой! Причем особенно обидно, что кому-то в стороне так оскорбительно обрыдла та, моя! Отдайте мне! Продрал небось, неосторожный, понаставил мне прорех, — а ведь она по мерке сложной, нестандартной, не на всех, хотя не тонкого Кашмира и не заморского шитья… Она моя, моя квартира, в квартире женщина моя, мои слова, мои пейзажи, в кармане счет за свет и газ, и ведь она не лучше даже, она хуже в десять раз! И вот мечусь, перемежая стыд и страх, и слезы лью. Меня не так гнетет чужая, как мысль, что кто-то взял мою, мою блистающую, тающую, цветущую в своем кругу, а эту, за руки хватающую, я больше видеть не могу.
Но где моя — я сам не ведаю. Я сомневаюсь, что в конце она венчается победою и появляется в венце. В ней много скуки, безучастности, что вы хотите, та же Русь — но есть пленительные частности, как перечислю — разревусь. Я ненавижу эти перечни — квартира, женщина, пейзаж, — за них хватаюсь, как за поручни в метро хватается алкаш; ну, скажем, море. Ну, какая-то влюбленность, злая, как ожог. Какой-то тайный, как Аль-Каеда, но мирный дружеский кружок. А впрочем, что я вам рассказываю, как лох, посеявший пальто, — про вещь настолько одноразовую, что не похожа ни на что? Похожих, может быть, немерено, как листьев, как песка в горсти. Свою узнал бы я немедленно. Куда чужую отнести?
Теперь шатаюсь в одиночку, шепча у бездны на краю, что все вовлечены в цепочку, и каждый прожил не свою. Сойтись бы после той пирушки, где все нам было трын-трава, — и разобрать свои игрушки, надежды, выходки, права! Мою унес сосед по дому, свою он одолжил жене, она свою дала другому, — и чья теперь досталась мне? Когда сдадим их все обратно, сойдясь неведомо куда, — тогда нам станет все понятно, да фиг ли толку, господа.