Ольга Берггольц - Говорит Ленинград
Так был казнен севастопольскими женщинами предатель Жиго, и вот как это произошло.
Старший сын Марии Павловны Ежовой Петя, стоя однажды вечером у ворот своего домика, увидел идущего по улице бывшего своего учителя, некоего Жиго. Жиго года три назад уехал из Севастополя в Симферополь и вдруг почему-то опять оказался здесь.
– А, Петушок, – сказал Жиго, подходя, – какой ты большой стал, какой славный… Как живешь?
– А вы зайдите к нам, посидите, – ответил Петя, и Жиго вошел в тенистый дворик Ежовых и сел под виноградную лозу на лавочку.
– Ну что, Петушок, – сказал он, помолчав, – кончилась поганая большевистская власть, а?
Сердце у Пети похолодело от какого-то странного ужаса, когда он услышал эти слова от учителя своего, который учил его в советской школе географии и истории. Петя глядел на Жиго остановившимися глазами.
– Навсегда кончилась, – с удовольствием сказал Жиго, – кончилась и не вернется.
Петя почему-то встал. Его мелко трясло, он боялся, что с ним сейчас будет припадок, он сказал очень тихо и очень твердо:
– Она не кончилась и никогда не кончится, а вот ваша фашистская власть скоро кончится. И я жалею, что я вас во двор пустил. Вы уйдите отсюда. Пожалуйста, сию минуту уйдите, а то я с вами что-нибудь сделаю.
И было, наверно, в голосе и взоре больного юноши что-то такое, отчего Жиго сразу выскочил за калитку и оттуда на всю улицу крикнул:
– Ну погоди же, большевистский щенок, это тебе даром не пройдет.
И верно, через несколько дней Петю забрали в гестапо, и так и сгинул он там, как сотни других севастопольцев. Ясно было всем, что Петю выдал учитель Жиго.
– Какой он хоть из себя-то, подлец этот, – негромко спросила Марию Павловну забежавшая поплакать с ней Наталья Игораева.
– Он заметный, – вздохнула Мария Павловна. – Рыжий такой… Весь рыжий…
Неизвестно чем, но чем-то не угодил изменник новым своим хозяевам, потому что, когда наступила зима (а зима была голодная, холодная, без огня и воды, почти такая, как у нас в Ленинграде), появился Жиго на улицах в лохмотьях, зеленый и опухший, дрожащий и жалкий, с протянутой рукой, вымаливая пищи и крова. А все уже знали, что этот рыжий – Жиго, тот самый, кто предал немцам эпилептика Петю, сына Ежовой. И вот, если стучался он в дом, просясь обогреться хоть на часик, ему отвечали:
– Проходи. У нас для тебя холодно. Замерзнешь.
И если просил он хоть глоток теплой воды, ему даже глотка воды не давали, а в Севастополе был в то время один колодец, с водой было очень плохо. И если просил хоть корочку хлеба, крошки не давали, одной креветки не давали, потому что знали, что это предатель. А Жиго становился все страшнее, он приходил на базар и, еле бродя по базару, все униженней просил людей покормить его. Но люди смотрели на него, прямо в лицо его – истощенное, одичавшее, смотрели и ничего не давали. И если кто-нибудь на базаре, еще не знающий, кто просит помощи, протягивал было руку с кусочком пищи, то обязательно стоящий рядом наклонялся к уху подающего и шептал несколько слов, и рука подающего отдергивалась, и, жестоко глядя в глаза умирающему от голода предателю, человек говорил:
– Проходи. У меня для тебя ничего нет.
Отовсюду глядели на Жиго осуждающие, приговаривающие его к смерти глаза. И даже когда подошел он к маленькой Людочке Тяпкиной, которая несла в корзинке явно что-то съедобное, и попросил у нее хлеба, он и у маленькой девочки, похожей на кузнечика, увидел тот же приговаривающий его взгляд. И так он и сдох на базаре, казненный голодной смертью, к которой безмолвно приговаривал его народ за предательство и измену.
«Буду врагом злоумышляющему и предающему Херсонес, или Керкинитиду, или Прекрасную гавань… Не вступлю в заговор ни против херсонеситов, ни против кого-либо из сограждан, кто не объявлен врагом народа. Если же я с кем-либо вступил в заговор… да не приносит мне плода ни земля, ни море, женщины да не рождают прекрасных детей…»
Нет, севастопольские неохерсонеситки не знали этой присяги. Просто все самое лучшее, все самое верное, самое чистое, высокое и беззаветное, что тысячелетиями вырабатывало человечество, с обновленной силой жило в русских людях, защищающих любимую землю, как знамя было поднято ими, как эстафета истории принято.
«Я, старшина Ревякин Василий, 1918 года рождения, член и руководитель КПОВТН – Коммунистической подпольной организации в тылу у немцев, – клянусь в беспредельной преданности Родине и своему народу и, полный ненависти к гитлеровским захватчикам, готов пойти на самопожертвование ради достижения той цели, во имя которой борется многомиллионный народ Советов, Красная Армия и ее союзники».
И такую же клятву, вслед за своим руководителем, дали все члены КПОВТН – севастопольские девушки, и юноши, и моряки, бежавшие из немецкого плена. КПОВТН была создана зимой сорок второго года; к Новому году на камнях города уже появилась первая ее листовка, а к весне даже стала выходить газета. Подпольщики непременно хотели назвать ее «Голос Москвы», но не нашли шрифта для этого заголовка и назвали ее «За Родину»…
…Тянулись страшные дни германского плена…
По утрам Ирина Михайловна Сидорова, одна из прачек бывшей тяпкинской бригады, выходила, как и другие жители Севастополя, на базар. Среди дремучих руин, окруженный почти античными, полуобвалившимися колоннами, толпился жалкий базар, где голодные, оборванные севастопольцы чем-то друг с другом обменивались, чем-то «торговали» – надо же было как-нибудь жить. Сидорова сначала заглядывала под столики – именно в эти ранние часы под столиками валялись листки. Севастопольцы уже знали, что это за листки, и, завидев листок такой, Сидорова делала вид, что у нее развязались шнурки на баретках, наклонялась «завязать» и быстро хватала листок. Это были листовки, а иногда даже и газетка Коммунистической подпольной организации в тылу у немцев – в них были вести о Родине, о действиях Красной Армии, слова ободрения и надежды, голос Москвы. Сидорова прятала листок и шла дальше, наклонялась к людям, что-то менявшим, чем-то торговавшим, и одними губами говорила:
– Для раненых…
И каждый тотчас же давал ей или денег, или кусочек сала, или ломоть хлеба, но чаще всего – денег. На базаре, где голодной смертью был казнен предатель, никто не отказывал призыву «для раненых». Все знали, что женщина собирает для советских раненых военнопленных. Все знали, что она ничего не присвоит себе, но все собранное отдаст тем, чьим именем взывает к жертве. Да, именно к жертве, потому что немцы фактически обрекли население Севастополя на вымирание, ничем не снабжая его, и люди выворачивались сами, как могли.
На деньги Сидорова тут же на базаре покупала что могла, присоединяла к купленному собранное, дома варила похлебку или пекла что-нибудь, кипятила воду и с кипяченой водой, с пищей шла в «госпиталь», к раненым советским пленным.
Женщины тяпкинской бригады не собирали какого-либо специального собрания, не выносили каких-либо решений. Но все они, начиная с того знойного июльского дня, когда партию наших пленных повели с Херсонесского мыса, а они вышли с водой и мокрыми тряпочками, чтобы освежить пленным воинам запекшиеся уста, все они с того дня, эти женщины – и Наташа Тяпкина, и Ирина Сидорова, и Наталья Игораева, и Евгения Кузьминична Иванова, и Аникеева, и Ежова, и восьмилетняя теперь Людочка Тяпкина – помогали советским пленным, томящимся в немецком аду. Немцы ведь почти не кормили их, не лечили, не принимали никаких мер против бушевавшей среди них дизентерии – даже больным кипяченой воды не давали… Антисанитария была чудовищная.
– Ведь им, бедным, раны черви точили, – рассказывала Аникеева. – Придешь, взглянешь – дух замрет. Как же тут было не ухаживать, не помогать? Уж мы на все увертки шли, на все хитрости… Мы же бабы.
– А одна хитрость общая у нас была, – досказала Ежова. – Это почта. По нашей улице, по соседним на работу партию пленных гоняли, которые поздоровее. Так они идут и записочки на землю кидают. А мы ребятишек посылали собирать. Вот Людочка Тяпкина хорошим почтальоном была – всякую записочку заметит, даже такую, которую в землю затопчут. Там называют свое имя-фамилию, просят помочь – к таким легче пробраться было, можно было за родственников их выдать: хоть и рискованней, да зато вернее… Одну помню записочку очень печальную, было в ней написано: «Сам встать уже не могу, посылаю это письмецо с товарищем, пусть бросит на Севастопольской улице. Которая женщина это письмецо найдет, пусть станет родной матерью, спасет мою молодую жизнь, погибаю в этом аду от туберкулеза». Наташа Игораева призналась к нему матерью, да выходить не успела – поздно уже было, еще немножко пожил и погиб…
…Однажды, уже после смерти названого сына, Наталья Игораева достала зерна, смолола его, напекла лепешек, накипятила воды и пошла в «госпиталь». Упитанный розовый немец-часовой, пропуская ее, потянул носом и весело сказал: