Ольга Берггольц - Говорит Ленинград
Вот еще одна грандиозная «развалка», где уцелел только угол нижнего этажа, но этот угол уже приспособлен под хлебный магазин… Вообще для Севастополя выражение «приспособить здание» пока что гораздо точнее, чем «восстановить». Еще когда-то его, здание, восстановят, а приспособить можно уже сейчас. Но возрождение Севастополя началось с первого дня его освобождения; уже около пяти месяцев люди отвоевывают у развалин шаг за шагом, метр за метром, властно и кропотливо поднимая город из праха, и одичавшие, как бы древние камни вновь обращают в современные жилища, в больницы, в школы. Так, к октябрю у камней было отвоевано уже свыше пятидесяти тысяч квадратных метров площади, пригодной для того, чтобы на ней жил человек. Городу возвращена пресная вода – пущен весь водопровод, так что теперь воды хватает и кораблям, и людям, а ведь при немцах был один колодец на весь город – совсем такой, как в Херсонесе, так же облицованный камнями, такой же формы. У города есть теперь электрическая энергия, есть свет…
И вот, когда ночь опускается на Севастополь, густая южная ночь, – вдруг происходит чудо: в безлунном мраке исчезают развалины, совсем исчезают, и вспыхивают сотни огней. Горят отличительные огни на рейде, на катерах и тральщиках, зеленые и красные огни, дробясь и отражаясь в тихой воде бухты; горят огоньки на Корабельной стороне, на Северной, светятся там и сям по уступам, на идущих вверх улицах города, – мерцают, мигают, искрятся огни везде, где только приспособились жить люди. И перед вами не мертвый, не разрушенный, а живой, довоенный Севастополь, веселый, милый город рыбачек, матросов и путешественников. О да, он жив, он подает голос то склянками, то боцманской дудкой – снизу, с воды, с палубы, то рокотом невидимой в темноте гитары, – он здесь, он весь обозначен огнями. Город Славы, столица Черноморья. Он жив, лежащий в развалинах, подобный древнему Херсонесу, потому что жива его страстная черноморская душа, неистовая в труде и в битве. И как вызов, как клятва звучит размашистая надпись, начертанная на огромном, пересекшем улицу обломке стены:
«Да здравствует наш прекрасный город-герой Севастополь!»
ПРИСЯГА НА ВЕРНОСТЬ. «Клянусь Зевсом, Землею, Солнцем, Девою, богами и богинями Олимпийскими и героями, кои владеют городом… я не предам ни Херсонеса, ни Керкинитиды, ни Прекрасной гавани, ни прочих укреплений – ничего никому, ни эллину, ни варвару, но буду охранять для народа херсонеситов…»
Так начиналась присяга граждан древнего города Херсонеса – присяга в верности своему городу и его демократии. Более двух тысяч лет тому назад она была высечена на мраморной стеле (плите) и установлена в центре цветущего тогда Херсонеса, пятьдесят шесть лет назад она была извлечена из херсонесской археологической целины и вплоть до осени сорок первого года хранилась в херсонесском музее как его гордость, как одна из величайших исторических ценностей всего мира.
«Буду врагом злоумышляющему и предающему Херсонес, или Керкинитиду, или Прекрасную гавань… не открою ни эллину, ни варвару ничего тайного, что может повредить городу; не дам и не приму дара ко вреду города и сограждан… Не вступлю в заговор ни против херсонеситов, ни против кого-либо из сограждан, кто не объявлен врагом народа. Если же я с кем-либо вступил в заговор… да не приносит мне плода ни земля, ни море, женщины да не рождают прекрасных детей…»
Когда началась осада Севастополя, когда до шести тысяч бомб ежедневно стали сбрасывать враги на Севастополь и Прекрасную гавань и окрестности их – мраморная стела с присягой и самые ценнейшие экспонаты были вывезены в глубь страны. Но десятки тысяч других редкостных музейных экспонатов, но сами развалины Херсонеса, но его еще не вся разведанная, таинственная и щедрая археологическая целина оставались здесь, в нескольких километрах от Севастополя. Ученый хранитель музея и старый археолог Александр Кузьмич Тахтай тщательно на большой лист ватманской бумаги переписал текст древнейшей человеческой присяги родному городу, повесил его над столом в своем рабочем кабинетике и один остался в Херсонесе.
– В каждом аду должен быть свой цербер, – рассказывал он нам. – Я остался таким цербером около этих священных камней, повторяя мою присягу: «Ничего никому, ни эллину, ни варвару, но буду сохранять для народа херсонеситов…»
«Клянусь стоять насмерть, – написал своей кровью на клочке газеты с портретом Сталина черноморский моряк лейтенант Калюжный, – клянусь стоять насмерть за родной Севастополь».
Он пришпилил этот клочок газеты к обломку стены, который защищал в одиночку; уже все его товарищи были мертвы, и когда к нему подоспела подмога, он тоже был смертельно ранен. Но пришедшие сюда моряки поставили подписи свои вслед за его подписью на том же газетном листе, и тысячи защитников Севастополя подхватили эту клятву и подтвердили ее словом, делом и кровью.
Вот в эти дни группа пожилых женщин, домохозяек Центрального района, объявила себя бригадой «В помощь фронту». Все женщины знали друг друга давно, они составляли одну депутатскую группу, объединенную вокруг депутаток, которых сами же выбрали в Советы: одну, Марию Павловну Ежову, – в городской Совет, другую, Наталью Тихоновну Тяпкину, – в свой, районный Совет. Наталья Тихоновна и до войны была душой депутатской группы: она была самая подвижная, самая предприимчивая в делах, самая образованная из домохозяек – бывшая машинистка, «пишбарышня»; она и с виду-то походит именно на машинистку – тоненькая, аккуратненькая, всегда подвитая, с подкрашенными губами, с большими, изумительно синими глазами. Муж ее, офицер, с первых дней войны ушел на фронт и не подавал о себе вестей. Наталья Тихоновна жила с семилетней дочкой Людой в маленьком домике на тихой, поднимающейся вверх улице Двадцать Лет РККА, а в домике еще жили: кудлатая собачонка, два кролика, белый и дымчатый, очень пестрый котенок и в клетке на окне – щегол. Вот этот-то домик и стал штабом бригады «В помощь фронту», а Наталья Тихоновна, депутатка райсовета, – ее бригадиром. Она была моложе всех в бригаде, женщины называли ее Наташей, потому что всем им было уже за пятьдесят и больше, у всех были взрослые дети, у некоторых – внуки. В дни севастопольской обороны женщины эти не твердили как собственные высокие слова древней присяги своему городу – они не знали ее; они не писали кровью своей: «клянемся стоять насмерть» – слишком будничной была их работа. Но тем же раскаленным исступлением, тем же духом всеобщей присяги на верность была пронизана вся их работа.
Что же они делали?
Они стирали белье.
Да, белье из севастопольских госпиталей, которое ежедневно привозили к ним на улицу Двадцать Лет РККА целыми грузовиками, и, прежде чем стирать, его надо было отжать от крови. От этого белья мгновенно багровела вода в корытах, и руки прачек становились красными выше локтя, и мыльная пена падала наземь ярко-розовыми хлопьями.
Много крови лилось за Севастополь, много, очень много белья ежедневно нужно было госпиталям, и женщины тяпкинской бригады стирали, сушили, чинили белье круглыми сутками. Они не считались ни с временем, ни с усталостью, оставили все домашние заботы – ведь у всех мужья и сыновья проливали кровь, дрались где-нибудь с немцем. Только Наталья Тихоновна Тяпкина не знала, где ее муж, а Наталья Игораева знала, что сын ее где-то здесь близко – может, на Сапун-горе, может, уже ближе, но повидаться с ним не могла. Она даже завидовала Марии Павловне Ежовой, у которой младший сын Валя был еще школьник, а старший, восемнадцатилетний Петя, не мог служить, потому что страдал тяжелой формой эпилепсии.
Но мальчик он был серьезный, ласковый, старался женщинам помочь, ездил несколько раз на передний край за водой, охотно и старательно выполнял их поручения; они любили и жалели его и про себя называли блаженненьким.
А немец все сатанел и сатанел, все свирепее кидался на город.
Женщины стирали сначала в подвалах и там же пытались сушить белье, но на воле оно сохло быстрее, и они стали стирать во дворах своих домиков, а последнее время часто сходились во дворик Натальи Тяпкиной и стирали здесь. Вместе было не так страшно бомбежек. Уже не было в городе ни капли пресной воды, воду прачкам привозили с переднего края, и они оставляли для питья по стакану в сутки на человека, а остальное все шло на стирку.
Июнь был знойным, душным, дымным, а над городом в синем горячем небе тучей висели немецкие самолеты, и «бомбы сыпались, как семечки, как семечки из мешка», и не одна прачка погибла в те дни возле своего корыта с розовой пеной. Убитых не носили на кладбище – «далеко было, страшно», а хоронили тут же, во дворах их полуразрушенных домиков. Похоронят, постоят минуту в молчании и снова стирают – уже около могилы.
Все кровавее становилось госпитальное белье – живого места не было, все больше белья требовали госпитали… По восемьдесят, по девяносто простынь в день приходилось на каждую женщину. Семидесятивосьмилетняя Ефимия Лобода выстирала за дни штурма более восьми тысяч простыней и пар белья. А семилетняя Людочка Тяпкина собирала в это время посуду для госпиталей, белье и деньги для сирот и во множестве – бутылки. Наполнив горючим, моряки бросали их на вражеские танки. Людочка бомбежки совсем не боялась. Маленькая, тоненькая, со смуглым лицом, с острыми локтями и коленками, похожая на кузнечика, с темными, очень серьезными «отцовскими» глазами, она прыгала через обвалившиеся камни, через воронки, неутомимо обходя район, и не просила, а требовала стаканов, денег, бутылок, белья. Она собрала за дни штурма полторы тысячи бутылок и шестьдесят стаканов для «маленького госпиталя». Этот госпиталь еще зимой был организован той же тяпкинской бригадой, и женщины находили время заботиться еще и о нем!