Владимир Маяковский - Том 12. Статьи, заметки, стенограммы выступлений
Критик-социолог должен из отделов печати направлять редактора. Когда напишут, критиковать поздно. Критик-формалист должен вести работу в наших вузах, изучающих словесное мастерство. Критик-физиолог должен измерять на эстраде пульс и голос по радио, но также заботиться об улучшении физической породы поэтов.
Лежневы, скидывайте визитку, покупайте прозодежду!
Я не голосую против книги. Но я требую пятнадцать минут на радио. Я требую, громче чем скрипачи, права на граммофонную пластинку. Я считаю правильным, чтобы к праздникам не только помещались стихи, но и вызывались читатели, чтецы, раб-читы для обучения их чтению с авторского голоса.
[1927]
«Вас не понимают рабочие и крестьяне»*
Я еще не видал, чтобы кто-нибудь хвастался так:
«Какой я умный — арифметику не понимаю, французский не понимаю, грамматику не понимаю!»
Но веселый клич:
«Я не понимаю футуристов» — несется пятнадцать лет, затихает и снова гремит возбужденно и радостно.
На этом кличе люди строили себе карьеру, делали сборы, становились вождями целых течений.
Если бы всё так называемое левое искусство строилось с простым расчетом не быть никому понятным (заклинания, считалки и т. п.), — понять эту вещь и поставить ее на определенное историко-литературное место нетрудно.
Понял, что бьют на непонятность, пришпилил ярлык и забыл.
Простое: «Мы не понимаем!» — это не приговор.
Приговором было бы: «Мы поняли, что это страшная ерунда!» — и дальше нараспев и наизусть десятки звонких примеров.
Этого нет.
Идет демагогия и спекуляция на непонятности.
Способы этой демагогии, гримирующиеся под серьезность, многоразличны.
Смотрите некоторые.
«Искусство для немногих, книга для немногих нам не нужны!
Да или нет?»
И да и нет.
Если книга рассчитана на немногих, с тем чтобы быть исключительно предметом потребления этих немногих, и вне этого потребления функций не имеет, — она не нужна.
Пример — сонеты Абрама Эфроса*, монография о Собинове и т. д.
Если книга адресована к немногим так, как адресуется энергия Волховстроя немногим передаточным подстанциям, с тем чтобы эти подстанции разносили переработанную энергию по электрическим лампочкам, — такая книга нужна.
Эти книги адресуются немногим, но не потребителям, а производителям.
Это семена и каркасы массового искусства.
Пример — стихи В. Хлебникова*. Понятные вначале только семерым товарищам-футуристам, они десятилетие заряжали многочислие поэтов, а сейчас даже академия хочет угробить их изданием как образец классического стиха.
«Советское, пролетарское, настоящее искусство должно быть понятно широким массам.
Да или нет?»
И да и нет.
Да, но с коррективом на время и на пропаганду. Искусство не рождается массовым, оно массовым становится в результате суммы усилий: критического разбора для установки прочности и наличия пользы, организованное продвижение аппаратами партии и власти в случае обнаружения этой самой пользы, своевременность продвижения книги в массу, соответствие поставленного книгой вопроса со зрелостью этих вопросов в массе. Чем лучше книга, тем больше она опережает события.
Так, стих против войны, за который вас в 1914 году могли разорвать одураченные «патриотами» массы, в 1916 году гремел откровением. И наоборот.
Стих Брюсова:
Неужели вы близки*,
К исполнению близки,
Мечты моей юности, —
И в древний Царьград,
Там, где дремлют гаремы,
Где грустят одалиски,
Войдут легионы европейских солдат…
вызывавший слезы прапорщического умиления, в семнадцатом году был издевательством.
Разве былая массовость «Отченаша» оправдывала его право на существование?
Массовость — это итог нашей борьбы, а не рубашка, в которой родятся счастливые книги какого-нибудь литературного гения.
Понятность книги надо уметь организовывать.
«Классики — Пушкин, Толстой — понятны массам.
Да или нет?»
И да и нет.
Пушкин был понятен целиком только своему классу, тому обществу, языком которого он говорил, тому обществу, понятиями и эмоциями которого он оперировал.
Это были пятьдесят — сто тысяч романтических воздыхателей, свободолюбивых гвардейцев, учителей гимназий, барышень из особняков, поэтов и критиков и т. д., то есть те, кто составлял читательскую массу того времени.
Понимала ли Пушкина крестьянская масса его времени, — неизвестно, по маленькой причине — неумению ее читать.
Мы ликвидируем это неумение, но даже у нас газетчики жалуются, что грамотный крестьянин еще не понимает фразы, в которой два отрицания, например: «Я не могу не сказать, что…»
Где же ему было понимать и где же и сейчас понять длиннейшие объиностраненные периоды «Евгения Онегина»:
Бранил Гомера, Феокрита,
Зато читал Адама Смита…
и т. д.
Сейчас всем понятны только простейшие и скучнейшие сказки о Салтанах да о рыбаках и рыбках.
Все рабочие и крестьяне поймут всего Пушкина (дело нехитрое), и поймут его так же, как понимаем мы, лефовцы: прекраснейший, гениальнейший, величайший выразитель поэзией своего времени.
Поняв, бросят читать и отдадут истории литературы. И Пушкина будут изучать и знать только те, кто специально интересуется им в общем учебном плане.
Чтивом советских масс — классики не будут.
Будут нынешние и завтрашние поэты.
В анкете о Толстом* («Огонек») Н. К. Крупская приводит слова комсомольца, вернувшего со скукой «Войну и мир»:
«Такие вещи можно читать, только развалясь на диване».
Первые читатели Пушкина говорили:
«Читать этого Пушкина нельзя, скулы болят».
Завтрашняя всепонятность Пушкина будет венцом столетнего долбления и зубрежки.
Слова о сегодняшней всехной понятности Пушкина — это полемический прием, направленный против нас, это, к сожалению, комплимент, ненужный ни Пушкину, ни нам. Это бессмысленные слова какой-то своеобразной пушкинской молитвы.
«Если вы понятны, где ваши тиражи?»
Вопрос, повторяемый всеми, кто количеством проданных экземпляров измеряет близость и нужность книги рабочему и крестьянину.
Не распространились? О чем говорить! Равняйтесь на «Новый мир» и на Зощенку*.
Вопрос о распространении наших книг — это вопрос о покупательной способности тех групп, на которые книга рассчитана.
Наш чтец — это вузовская молодежь, это рабочая и крестьянская комсомолия, рабкор и начинающий писатель, по существу своей работы обязанный следить за многочисленными группировками нашей культуры.
Это наименее обеспеченный чтец.
Я получил недавно письмо от одного новочеркасского вузовца. Письмо со вложением, — конверт, сделанный из «Лефа» и полученный в придачу к соленым огурцам.
Вузовец писал:
«Я два года мечтал подписаться на «Леф»* — он нам по цене недоступен. Наконец получил даром».
Вот почему нас не радуют тиражи двухрублевых томов. Нам подозрителен их покупатель.
Временный выход — покупка библиотеками.
Но здесь нужно организованное продвижение книги соответствующими органами, понявшими нужность этой книги.
Но вопрос о нас — еще дискуссионный. Нас не пущают полонские-воронские* авторитетами двухрублевых тиражей.
«Но почему вас не читают в библиотеках?»
«Вас купят, если будет массовый спрос».
Так говорят библиотекари.
В Ленинграде* в клубе на Путиловском заводе я читал мое «Хорошо». После чтения — разговор.
Одна из библиотекарш радостно кричала из рядов, подкрепляя свою ненависть к нашей литературе:
— Ага, ага! А вас никто не читает, никто не спрашивает! Вот вам, вот вам!
Ей отвечал меланхолический басок из другого ряда:
— Покупала бы — читали бы.
Я спрашиваю библиотекаршу.
— А вы рекомендуете книгу читателю? Объясняете нужность ее прочтения, делаете первый толчок к читательской любви?
Библиотекарша отвечала с достоинством, но обидчиво:
— Нет, конечно. У меня свободно берут любую книгу.
Тот же бас опротестовывает учительшу:
— Врет она! Она Каверина* читать советует.
Я думаю, что нам не нужны такие библиотекари, которые являются хладнокровными регистраторами входящих и исходящих книг.
Ни один рабочий не разберется сейчас в шести-семи тысячах зарегистрированных федерацией писателях*.
Библиотекарь должен быть агитатором-пропагандистом коммунистической, революционной, нужной книги.
Библиотекаршу-агитатора я видел в Баку. Библиотекарша работала со второй ступенью. Учащиеся от чтения моих стихов резко отказывались. Библиотекарша сделала из разных стихов октябрьский литмонтаж и разучила его с чтецами чуть не насильно.