Тимур Кибиров - Стихи
Июль 1993
VII ДВАДЦАТЬ СОНЕТОВ К САШЕ ЗАПОЕВОЙ
Любимая, когда впервые мне
ты улыбнулась ртом своим беззубым,
точней, нелепо растянула губы,
прожженный и потасканный вполне,
я вдруг поплыл – как льдина по весне,
осклабившись в ответ светло и тупо.
И зазвучали ангельские трубы
и арфы серафимов в вышине!
И некий голос властно произнес:
«Incipit vita nova!» Глупый пес,
потягиваясь, вышел из прихожей
и ткнул свой мокрый и холодный нос
в живот твой распеленутый. О Боже!
Как ты орешь! Какие корчишь рожи!
И с той январской ночи началось!
С младых ногтей алкавший Абсолюта
(нет, не того, который за валюту
мне покупать в Стокгольме довелось,
который ныне у платформы Лось
в любом ларьке поблескивает люто),
я, полусонный, понял в ту минуту,
что вот оно, что все-таки нашлось
хоть что-то неподвластное ухмылкам
релятивизма, ни наскокам пылким
дионисийских оголтелых муз!
Потом уж, кипятя твои бутылки
и соски под напев «Европы-плюс»,
я понял, что еще сильней боюсь.
Но в первый раз, когда передо мной
явилась ты в роддоме (а точнее —
во ВНИЦОЗМИРе), я застыл скорее
в смущенье, чем в восторге. Бог ты мой!
Как странен был нездешний облик твой.
А взгляд косящий и того страннее.
От крика заходясь и пунцовея,
три с лишним килограмма чуть живой
ничтожной плоти предо мной лежало,
полметра шевелилось и взывало
бессмысленно ко мне, как будто я
сам не такой же… Мать твоя болтала
с моею тещей. И такси бежало,
как утлый челн, в волнах небытия.
И понял я, что это западня!
Мой ужас, усмиренный только-только,
пошел в контрнаступление. Иголки,
булавки, вилки, ножницы, звеня,
к тебе тянулись! Всякая фигня
опасности таила втихомолку.
Розетка, кипяток, котенок Борька,
балкон и лифт бросали в дрожь меня.
А там, во мгле грядущей, поджидал
насильник, и Невзоров посылал
ОМОН на штурм квартиры бедной нашей,
АЭС взрывались… Бездны на краю
уже не за свою, а за твою
тончайшую я шкуру трясся, Саша.
Шли дни. Уже из ложки ела ты.
Вот звякнул зуб. Вот попка округлилась.
Ты наливалась смыслом, ты бесилась,
агукала средь вечной пустоты.
Шли съезды. Шли снега. Цвели цветы.
Цвел диатез. Пеленки золотились.
Немецкая коляска вдаль катилась.
И я забыл мятежные мечты.
Что слава? Что восторги сладострастья?
Что счастие? Наверно, это счастье.
Ты собрала, как линзочка, в пучок
рассеянные в воздухе ненастном
лучи любви, и этот свет возжег —
да нет, не угль – лампадный фитилек.
Чтоб как-то структурировать любовь,
избрал я форму строгую сонета.
Катрена два и следом два терцета.
abba. Поэтому морковь
я тру тебе опять. Не прекословь! —
как Брюсов бы сказал. Морковка эта
полезнее котлеты и конфеты.
abba. И вот уже свекровь
какая-то (твоя, наверно) прется
в злосчастный стих. ccdc. Бороться
нет сил уж боле. Зря суровый Дант
не презирал сонета. Остается
dd, Сашура. Фант? Сервант? Сержант?
А может, бант? Нет, лучше бриллиант.
Я просыпаюсь оттого, что ты
пытаешься закрасить мне щетину
помадою губной. И так невинно
и нагло ты хохочешь, так пусты
старанья выбить лживое «Прости,
папулечка!», так громогласно псина
участвует в разборке этой длинной,
и так полны безмозглой чистоты
твои глаза, и так твой мир огромен,
и неожидан, и притом укромен,
и так твой день бескраен и богат,
что даже я, восстав от мутной дремы,
продрав угрюмый и брезгливый взгляд,
не то чтоб счастлив, но чему-то рад.
Ну вот твое Коньково, вот твой дом
родной, вот лесопарк, вот ты на санках,
визжа в самозабвеньи, мчишься, Санька,
вот ты застыла пред снеговиком,
мной вылепленным. Но уже пушком
покрылись вербы, прошлогодней пьянки
следы явила вешняя полянка,
и вот уж за вертлявым мотыльком
бежишь ты по тропинке. Одуванчик
седеет и лысеет, и в карманчик
посажен упирающийся жук.
И снова тучи в лужах ходят хмуро…
Но это все с тобою рядом, Шура,
спираль уже, а не порочный круг.
«Ну что, читать?.. У Лукоморья дуб
зеленый… Да, как в Шильково… златая…
ну золотая, значит, вот такая,
как у меня кольцо…» Остывший суп
десертной ложкой тыча мимо губ,
ногой босою под столом болтая,
обедаешь, а я тебе читаю
и раздражаюсь потихоньку. Хлюп —
картошка в миску плюхается снова.
Обсценное я сглатываю слово.
«Ешь, а не то читать не буду, Саш!
…на дубе том…» – «Наш Том?!» – «Не понимаю,
что – наш?» – Но тут является, зевая,
легчайший на помине Томик наш.
Как описать? Глаза твои красивы.
Белок почти что синий, а зрачок
вишневый, что ли? Черный? Видит Бог,
стараюсь я, но слишком прихотливы
слова, и, песнопевец нерадивый,
о видео мечтаю я, Сашок.
Твоих волос густой и тонкий шелк
рекламе уподоблю я кичливой
«Проктэр энд Гэмбл» продукции. Атлас
нежнейшей кожи подойдет как раз
рекламе «Лореаль» и мыла «Фриско».
Прыжки через канаву – «Адидас»
использовать бы мог почти без риска.
А ласковость и резвость – только «Вискас»!
Ты горько плачешь в роковом углу.
Бездарно притворяясь, что читаю
Гаспарова, я тихо изнываю,
прервав твою счастливую игру
с водой и рафинадом на полу.
Секунд через пятнадцать, обнимая
тебя, я безнадежно понимаю,
как далеко мне, старому козлу,
до Песталоцци… Ну и наплевать!
Тебя еще успеют наказать.
Охотников найдется выше крыши.
Подумаешь, всего-то полкило.
Ведь не со зла ж и явно не на зло.
Прости меня. Прижмись ко мне поближе.
Пройдут года. Ты станешь вспоминать.
И для тебя вот эта вот жилплощадь,
и мебель дээспэшная, и лошадь
пластмассовая, и моя тетрадь,
в которой я пытаюсь описать
все это, и промокшие галоши
на батарее, и соседский Гоша,
и Томик, норовящий подремать
на свежих простынях – предстанут раем.
И будет светел и недосягаем
убогий, бестолковый этот быт,
где с мамой мы собачимся, болтаем,
рубли считаем, забываем стыд.
А Мнемозина знай свое творит.
Уж полночь. Ты уснула. Я сижу на кухне, попивая чай остылый.
И так как мне бумаги не хватило,
я на твоих каракулях пишу.
И вот уже благодаря у-шу
китаец совладал с нечистой силой
по НТВ, а по второй – дебилы
из фракции какой-то. Я тушу
очередной окурок. Что там снится
тебе, мой ангел? Хмурая столица
ворочается за окном в ночи.
И до сих пор неясно, что случится.
Но протянулись через всю страницу
фломастерного солнышка лучи.
«Что это – церковь?» – «Это, Саша, дом,
где молятся». – «А что это – молиться?»
Но тут тебя какая-то синица,
по счастью, отвлекает. Над прудом,
над дядьками с пивком и шашлычком
крест вновь открытой церкви золотится.
И от ответа мне не открутиться.
Хоть лучше бы оставить на потом
беседу эту. «Видишь ли, вообще-то,
есть, а верней, должно быть нечто, Саш,
ну, скажем, трансцендентное… Об этом
уже Платон… и Кьеркегор… и наш
Шестов…» Озарены вечерним светом
вода, и крест, и опустевший пляж.
Последние лет двадцать – двадцать пять
так часто я мусолил фразу эту,
так я привык, притиснув в танце Свету
иль в лифте Валю, горячо шептать:
«Люблю тебя!» – что стал подозревать,
что в сих словах иного смысла нету.
И все любови, канувшие в Лету,
мой скепсис не могли поколебать.
И каково же осознать мне было,
что я… что ты… не знаю, как сказать.
Перечеркнув лет двадцать – двадцать пять,
Любовь, что движет солнце и светила,
свой смысл мне хоть немножко приоткрыла,
и начал я хоть что-то понимать.
Предвижу все. Набоковский фрейдист
хихикает, ручонки потирает,
почесывает пах и приступает
к анализу. А концептуалист,
чьи тексты чтит всяк сущий здесь славист,
плечами сокрушенно пожимает.
И палец указательный вращает
у правого виска метафорист.
Сальери в «Обозреньи книжном» лает,
Моцарт зевок ладошкой прикрывает,
на добычу стремится пародист,
все громче хохот, шиканье и свист!
Но жало мудрое упрямо возглашает,
как стан твой пухл и взор твой как лучист!
Где прелести чистейшей образцы
представлены на удивленье мира —
Лаура, леди смуглая Шекспира,
дочь химика, которую певцы,
Прекрасной Дамы верные жрецы
делили, и румяная Пленира —
туда тебя отеческая лира
перенесет. Да чтут тебя чтецы!
А впрочем, нет, сокровище мое!
Боюсь, что это вздорное бабье
тебя дурному, доченька, научит.
Не лучше ли волшебное питье
с Алисой (Аней) выпить? У нее
тебе, по крайней мере, не наскучит.
Промчались дни мои. Так мчится буйный Том
за палкою, не дожидаясь крика
«Апорт!», и в нетерпении великом
летит назад с увесистым дрючком.
И вновь через орешник напролом,
и лес, и дол наполнив шумом диким —
и топотом, и тявканьем, и рыком,
не ведая конечно же о том,
что вот сейчас докурит сигарету
скучающий хозяин, и на этом
закончится игра, и поводок
защелкнется, а там, глядишь, и лето
закончено, а там уже снежок…
Такая вот метафора, дружок.
И если нам разлука предстоит…
Да что уж «если»! Предстоит, конечно.
Настанет день – твой папа многогрешный,
неверный муж, озлобленный пиит,
лентяй и врун, низвергнется в Аид.
С Франческой рядом мчась во мгле кромешной,
воспомню я и профиль твой потешный,
и на горшке задумчивый твой вид!
Но я взмолюсь, и Сила Всеблагая
не сможет отказать мне, дорогая,
и стану я являться по ночам
в окровавленном саване, пугая
обидчиков твоих. Сим сволочам
я холоду могильного задам!
Я лиру посвятил сюсюканью. Оно
мне кажется единственно возможной
и адекватной (хоть безумно сложной)
методой творческой. И пусть Хайям вино,
пускай Сорокин сперму и говно
поют себе усердно и истошно,
я буду петь в гордыне безнадежной
лишь слезы умиленья все равно.
Не граф Толстой и не маркиз де Сад,
князь Шаликов – вот кто мне сват и брат
(кавказец, кстати, тоже)!.. Голубочек
мой сизенький, мой миленький дружочек,
мой дурачок, Сашочек, ангелочек,
кричи «Ура!» Мы едем в зоосад!
Январь – май 1995