Ольга Кучкина - Численник
«Говорили о непогоде…»
Говорили о непогоде
и о заморозках на почве,
что мешают деревне сеять,
а уж скоро кончится май.
Все автобуса ждали вроде,
кто-то письма писал на почте,
кто-то лиха пророчил Расее,
кто-то спрашивал в лавке чай.
Подошел драндулет скрипучий,
в нем водитель, веселый парень,
распахнул автоматом двери,
пригласил к вояжу народ.
И, сложившись большою кучей, —
чай, не барыня и не барин,
чтобы случаю дело доверить, —
протолкался народ вперед.
По ухабам и маргариткам,
по грязи в слепоте куриной
двигал сельский автобус, звонок,
стекла все грозя – в порошок.
А в салоне, привычном к напиткам,
пахло рвотою и уриной,
тихо плакал грудной ребенок,
и импичмент в Москве не прошел.
«Письмо крестьянское приходит…»
Письмо крестьянское приходит
в мой дом отменно городской
и хороводит-верховодит,
и тянет дымом, как тоской.
Сурово требует к ответу,
мол, почему не с большинством, —
и так по-детски тянет к лету,
на речку с лодкой и веслом.
Крестьянской массой дожимает,
виня в отрыве от земли,
напоминая, что и в мае,
и в августе мы в городской пыли.
Их большинство за власть Советов,
за общий смысл и общий круг,
из круга первого с приветом,
привет решителен и груб.
Им тяжело, и им сдается:
петлей как смыслом затянуть —
опять из общего колодца
воды волшебной зачерпнуть.
Колодец пуст. Рябина вянет.
Чужой приказ душе – чужой.
Своя сума души не тянет.
Есть путь, назначенный душой.
Я большевистский одиночка,
крестьянская малая дочь.
Ответная рыдает строчка:
примите искренне и проч.
«Ущербная луна над местностью одна…»
Ущербная луна над местностью одна,
катится поезд.
Коньячная волна, как вечная вина,
диктует повесть.
Заснеженных цистерн застывшие тела
торчат в окошке.
Поодаль от угла деревня залегла
не понарошке.
Обманчивый лесок струится на восток,
запараллелясь.
Последний огонек из глаз уходит вбок,
как свет в тоннеле.
И городской пейзаж лоскутьями пропаж
глядится смутно.
И некий персонаж бросает карандаш,
и брезжит утро.
Над рельсами страна в стекле отражена,
вся в серой гамме.
Свидетелем без сна душа вдоль полотна
летит снегами.
«Домишки, укрытые снегом…»
Леониду Филатову
Домишки, укрытые снегом,
кривые скелеты берез.
Повязана времени бегом,
глазею до рези и слез.
Равнина, гора, мелколесье,
плетенье мостков и стропил,
могилка случайная вместо
кого-то, кто жил здесь и был.
На санках согбенная тетка
ребенка везет налегке,
нескоро, видать, довезет-то,
жилья не видать вдалеке.
А дальше на белых просторах
под красным, как жар, кирпичом,
строенья растут, по которым
придут полоснуть кумачом,
ножом, топором и обрезом
и красным, как жар, петухом,
чтоб снова огнем и железом,
и стадом – за пастухом.
Привольно, и скрытно, и скудно
раскинулась вечная Русь,
люблю тебя сильно и трудно,
жалею, не знаю, боюсь.
«Ну вот, исчавканная местность…»
Ну вот, исчавканная местность,
колодца ржавая бадья…
как факт – последняя окрестность,
последний очерк бытия.
Оскомины дрянная сила
сжимает челюсти в замок,
здесь западник славянофила
не одолел бы, видит Бог.
Фасет, фальцет, фальшивый заяц,
флажки и обморока мрак,
зияя вечно, вечно маясь,
моей России вечный зрак.
Охота, дивная охота
смотреть на кочки без конца,
на пустоши, ручьи, болота,
черты необщего лица,
и тот сосняк, и эти ели,
прикрасы милой стороны…
Как если б в сторону глядели
с обратной стороны Луны.
Восток ли, Запад, все едино,
Европы скромный идеал,
Китай, Япония – все мимо,
когда России не видал.
Навечно этот ржавый очерк
по сердцу, словно по стеклу…
Березовых понюхать почек…
понюхать сосенки смолу…
Как космонавты, наши души
уходят в небо, не спеша,
и мирозданья не нарушит
моя славянская душа.
«Отголоски, перелески…»
Отголоски, перелески,
переклички, перепляски,
переглядки, пересмешки,
перегрузки, перебежки,
переплеты, переделки,
перехваты, перестрелки,
недороды, недостачи,
как проклятье, неудачи —
вот пейзаж моей отчизны.
И с какого переляку
мной любим он так подробно?
И еще о родине
Избавление от бесплодия
и прерывание беременности —
в одном флаконе.
Искажение плодородия
и нежелание умеренности —
как вор в законе.
Возвышение самоуверенности
и унижение благородия —
как шут на троне.
Исполненная по доверенности
фальшивая мелодия —
в последнем патроне.
«Бедные мысли, как козы, распрыгались в разные стороны…»
Бедные мысли, как козы, распрыгались в разные стороны,
ночи фонарь фиолетовый метит безвременье суток,
а над зелеными глупыми козами черные вороны —
так задержался, зажился на свете дурной промежуток.
Стаей и стадом уставился рядом, как в зеркало клятое,
социум злой, между тварным итогом и замыслом среднее,
и никакими, себе же на горе, неверными клятвами
не отслоить своего от чужого во время последнее.
Подлая новость, злой умысел или насилие
делают ватным житье и ненужными замыслы,
и обесцвечены пылью земною глаза темно-синие,
память о счастье уходит то ль в водоросли, то ль в заросли.
Розовым ухом от смятой подушки наутро спросонок
музыки отсвет поймать, как шум моря из раковины,
и возвратиться к тому, что ты есть человечий ребенок,
в желтое небо уткнуться глазами заплаканными.
«Молодые волки, молодые…»
Молодые волки, молодые,
рвут пространство жизни, рвут кусками,
выгрыз, выкусил волчара, выел
острыми, без жалости, резцами…
В этом месте, в этом самом месте
о подножье низкий голос бился
и взлетал высокий в поднебесье,
существуя, стало быть, и мысля,
мысля о тебе, тебя, тобою,
выводя в иное измеренье.
Волчий аппетит – само собою,
звук, и свет, и мысль – само, отдельно.
Клавишных вопросы и ответы,
мнение альтов, сомненье скрипок —
род составленной нездешней сметы,
алгебра с гармонией на выкуп.
Но Акела старый, но Акела,
вымысел, сюжет, молва из мифов,
выдумка, пока не околела,
раны зализав, – прошу на выход!
«Перепутье перепутало следы…»
Перепутье перепутало следы,
бездорожье обездвижило шаги,
от усилья на плечах как утюги,
от бессилья до насилья – шаг беды.
«Грезы Шумана пела старуха…»
Грезы Шумана пела старуха
на тропинке лесной старику,
он протягивал ухо для слуха,
как коняга свой рот – к сахарку.
Голос тоненький, старческий, мелкий
в майском воздухе страстно дрожал.
След восторга старинной отделки
по лицу старика пробежал.
Никакая шальная угроза
песней песнь оборвать не могла.
В эту душу вливалась глюкоза,
та – любовью сгорала дотла.
«Все, что у нас происходит на даче, походит на пьесу…»
Все, что у нас происходит на даче, походит на пьесу:
жарко, по комнатам бродят ленивые тени,
долго за чаем сидим, смотрим старую прессу,
крошки от хлеба и пряников сыплем себе на колени.
Где моя книжка?.. Не сходишь ли в сад за малиной?..
Тот идиот в сериале… Ах, бабушка, браво!..
Шутки и смех, кто-то с кислой, скучающей миной…
Тысяча лет на исходе. Э, крыша поехала, право!
Ставим цветные шары, биллиардные замерли лузы,
сонный зрачок наливается юным азартом,
исподволь вяжутся свежие узы и музы,
узел из прежних слабеет – отчетливо видно по картам.
Милая, в кудрях медвяных, лукавую рожицу строя,
всех обожая на почве и почву на том обретая:
Чехова я не люблю, притворяться не стоит…
И из гнезда недворянского в высь вылетает. Без стаи.
«Приехал художник красивый…»
Приехал художник красивый
и все, что увидел в окно,
рукою нанес терпеливой
на маленькое полотно.
Дивуясь пейзажу, как диву,
и веруя в полный успех,
дабы отразить перспективу,
домишки засунул наверх,
внизу набросал загородку,
две-три вертикальных черты,
и красным добавил обводку
и черным негусто – кусты.
Где были стволы вековые —
он линии серым провел.
Лежали снега восковые —
белилами вымазал ствол.
Где дом находился кирпичный —
оранжевым вышло пятно,
окошко на нем и наличник —
зеленым пятном заодно.
И в домик второй, что пониже,
меж белых и серых берез,
как в стекла, горящие рыжим,
фамилии буквы занес.
Из пятен, и черт, и набросков
лик родины милой вставал —
художник, мой друг, Косаговский,
любовью свой холст грунтовал.
«Оценка, цена – не в рублях, а в горстях…»