Евгений Рейн - Мне скучно без Довлатова
Таким образом, В. стал реальным хозяином пресс-бара. И вот заведение постепенно начало заполняться людьми, и все они устремились к стойке. Но у стойки их встречал наш киносценарист и распоряжался исключительно он, совершенно при этом не считаясь со вкусами заказчиков. У него были какие-то свои соображения:
— Этому — двести грамм «Баллантайна», сто коньячка, этим профурсеткам — на двоих один бокал шампанского, вот сюда — бутылку «Еревана», а этому сегодня объявляется сухой закон!
И так он распоряжался всю ночь до закрытия пресс-бара, сам при этом ничего не пил, и, как он сам не лучшим образом скаламбурил, упивался властью.
Что же касается сюжета, то на его основе поставлен знаменитый кино-мюзикл «Русские идут!», который обошел весь мир и принес его создателям миллионы.
ШАПКА ИЗ ПОСЕДЕВШЕГО ВОЛЧОНКА
Жил когда-то в Москве фотограф Лев Рубин. Работал в иллюстрированных журналах, был видный человек в своем ремесле. Допускали его даже до дел государственной важности. Впрочем, все это было довольно давно, в шестидесятые годы.
Тогда-то и прилетел в Москву английский премьер-министр Гарольд Мак-Миллан. Среди прочих фотографов поехал Рубин встречать его на аэродром. Стояла зима в самом разгаре. Мак-Миллан вышел из самолета, фотографы окружили его, и Рубин случайно оказался совсем недалеко от премьер-министра. Неожиданно Мак-Миллан как-то заинтересованно на него взглянул и что-то сказал сопровождающему его лицу. Это лицо тотчас подошло к Рубину и спросило, занят ли господин фотограф завтра вечером. Рубин невероятно удивился и честно сказал, что не занят. И тогда это лицо пригласило его на прием в английское посольство.
Никогда еще такого в обширной практике Рубина не бывало. Впрочем, он и не думал идти в английское посольство. Он-то хорошо знал, что одно особое учреждение тщательно следит за подобными визитами.
Вот как раз из этого учреждения ему и позвонили за час до начала приема. И спросили, собирается он идти или нет? Рубин честно ответил, что нет, не собирается. «А мы вам напротив, советуем пойти и даже настаиваем на этом», — было сказано в трубку. Рубин переполошился и задумался. Было в этой истории что-то таинственное. Но делать было нечего.
В те времена особому учреждению мало кто возражал.
Явился Рубин на прием.
Показал свой паспорт милиционеру у входа, и его сразу же пропустили. На приеме он вел себя совсем скромно, взял у официанта фужер с виски и встал у стены. И простоял так почти до конца приема. И подумал было, что все это какое-то недоразумение. Бывают же в жизни чудеса, изредка, правда, но бывают.
И только он это подумал, как к нему подошло то же самое лицо, что и на аэродроме, а попросту говоря, переводчик премьер-министра.
— Очень любезно с вашей стороны прийти к нам, господин Рубин, — сказал переводчик. — Разрешите представить вас господину Мак-Миллану.
И тут Рубин понял, что все это так ему не пройдет.
Мак-Миллан тоже поблагодарил Рубина и задал ему невероятный вопрос.
— Скажите, господин Рубин, где вы купили вашу шапку?
— Какую шапку? — совершенно растерялся Рубин.
— А вы в ней были на аэродроме.
— Купил на Таймыре, в командировке, Ваше Величество, — ответил Рубин и понял, что он ведет себя нелепо, тем более, что какие-то люди к этому разговору прислушивались.
— Знаете ли вы, какая у вас замечательная шапка? — продолжал премьер-министр.
— Что вы, что вы, — слабо возразил Рубин, — обыкновенная волчья шапка.
— Вы ошибаетесь, — загорячился Мак-Миллан, — эта шапка не из волка, а из волчонка, и не простого, а седого волчонка. Это невероятная редкость. Я понимаю в мехах, мой отец был меховщиком и дедушка тоже. А сам я в молодости работал в меховой фирме. У меня была когда-то такая же, но она пропала во время войны.
— Боже мой, — только и сказал на это Рубин, и при этом один человек, стоявший неподалеку, неприятно задергал щекой.
— Не могли бы вы мне продать эту шапку? Ценой я вас не обижу.
Тут Рубин окончательно растерялся. Он понял, что решается его судьба.
— Одну минуточку, я сейчас, — сказал Рубин и побежал в гардероб.
Там он выхватил шапку из рукава своего полушубка и бросился назад к Мак-Миллану.
— Вот, примите от меня в подарок, в знак англо-советской дружбы и личного уважения к вам.
В эту секунду человек, который стоял неподалеку и дергал щекой, сделал шаг вперед и обратился к ним обоим.
— Это лишнее, — сказал он, — шапка господина Рубина совсем не нова, да и подкладочка, верно, подзасалилась. Пусть уж Рубин ее донашивает. А мы вам, господин премьер-министр, подарим совершенно новую такую же шапку или даже две. Размерчик пятьдесят девять, если мне не изменяет глаз?
— Глаз вам действительно не изменяет, но где же вы возьмете седого волчонка? Это, я повторяю, чрезвычайная редкость. Я обращался в лучшие меховые фирмы мира, и все напрасно.
— То — фирмы мира, а это — великая страна социализма, — ответил человек с дергающейся щекой. — Можете не сомневаться, шапка к вашему отбытию будет.
И тут уж Мак-Миллану ничего не оставалось делать, как только развести руками.
М. Синельников, М. Шахматов, Е. Рейн.И вот настал час отлета английской делегации. Премьер-министр произнес краткую прощальную речь и заинтересованно поглядел по сторонам. В эту секунду к самолету подкатил черный «ЗИМ», и из него вышел тот самый человек, что обещал новую шапку. В руках он держал огромную палехскую шкатулку.
— Вот и шапочка, не извольте беспокоиться, — сказал он.
Мак-Миллан принял шкатулку и немедленно открыл ее. Он достал из шкатулки новую волчью шапку замечательной красоты. Но только он поглядел на шапку, как лицо его сильно опечалилось.
А самолет уже готовился к отлету, и делегация покидала трап.
— Я же вам говорил, — сказал премьер-министр, и в голосе его послышалась очень горькая нота, — я вам говорил, а вы не послушали опытного человека. Это очень хорошая шапка, но такие — совсем не редкость. Это взрослый седой волк. А я имел в виду седого волчонка. Шапка господина Рубина уникальна, а такая стоит сто двадцать фунтов в хорошем меховом магазине в Лондоне.
И с этими словами английский премьер-министр скрылся в салоне самолета. Однако палехскую шкатулку с шапкой он все-таки захватил с собой.
А шапка из поседевшего волчонка навсегда осталась у фотографа Рубина. Но шапка шапкой, а из журнала, где он работал, Рубина вскоре уволили, и он десять лет доживал свой век в весьма невзрачной фотоартели.
Удивительно еще и то, что англо-советские отношения сразу после этой истории как-то редко похолодели. Впрочем, шапка ли этому была виной или нет, я не знаю.
ВЕРМЕЕР
А. Кушнеру
Я говорю: «Марсель,
вот Александр Великий».
И мы глядим отсель
на Дельфт, почти безликий,
поскольку он теперь
Вермеера творенье,
и нам открыта дверь
в одно столпотворенье.
Все так же желт фасад,
и гнилостны каналы,
но триста лет назад
все кануло в анналы
и сведено на нет,
запродано навечно
за несколько монет
(искусство бессердечно).
Ну, что ты, Александр?
Ведь ты об этом грезил,
не ватник, не скафандр —
тебе достался блейзер.
И у меня такой,
повяжем общий галстук
и за другой рекой
зальем за общий галстук.
Как хорошо одним,
без жен и без дивчины,
напиться в синий дым,
три дня не брить щетины.
Вот встретимся с тобой
у Гроба мы Господня,
но не играй судьбой,
судьба по сути сводня.
Она сводила нас на
Среднем и на Малом,
она водила нас
по общим бредням шалым,
к Ахматовой вела,
в пучину Петроградской.
«Такие вот дела», —
сказал бы призрак датский.
Еще и Колизей,
и Вырица, и Нальчик.
Как тихо без друзей!
Ты понимаешь, мальчик?
В отеле «Виллидж» на канале,
где антикварный магазин,
мы как-то переночевали,
я и приятель мой один.
Он звался Кейсом, милым «фейсом»
привлек немало важных дам,
и по голландским плоским весям
мы с ним явились в Амстердам.
И тотчас он меня забросил,
скупал гашиш и героин,
и я один пять суток прожил,
совсем один, совсем один.
Скучал, играл на биллиарде,
пил пиво и голландский джин,
и пробовал бродить по карте,
совсем один, совсем один.
Я побывал у антиквара,
что первый занимал этаж,
и столько было там товара,
что впал я в безутешный раж.
Здесь были Гойя и Вермеер,
и Клод Моне и Эдуард,
но я все миллионы мерил
на биллиард, на биллиард.
Почем в Москве-то ныне Гойя?
А К. Моне, а Э. Мане?
Но никогда не знать покоя,
играя в «пирамидку», мне.
Поскольку этот стол, и лампа,
и световой над нею нимб
талантом одного голландца
уже попали на Олимп.
Что мне чужие натюрморты,
(я отдал Эрмитажу дань),
когда за столик на три морды
приносят в баре финшампань.
Поскольку ночью Кейс вернулся
и с ним прелестница одна,
он к героину повернулся,
но к рейнвейну — она.
И я остался с этой дамой
и объяснил ей, как умел,
что здесь сокрыт музейный самый
Ватто, Пуссен и Рюисдел.
Но только выпив финшампани
и вкусы исказив в душе,
я объяснил ей, что в шалмане
чтят Фрагонара и Буше.
И наконец, она согласна,
Буше ей тоже по душе,
и это было так прекрасно,
но только кончилось уже.
«Мы жили рядом. Два огромных дома
в столице этой брошенной и ныне
считающейся центром областным…»
Автоцитата это. Что ж такого?
Пожалуй, это слишком бестолково…
Но как-то надо мне начать, и это
совсем не худший способ. Два секрета —
мы жили рядом, но худая слава
водила нас налево и направо,
мы были незнакомы десять лет,
и только домовой наш комитет
сводил нас вместе возле паспортистки
по поводу квартплаты и прописки.
Ну да, нам было восемнадцать лет.
И это первый и простой секрет.
Второй был посложнее (даже слишком),
загадочный, когда своим мыслишкам
я предаюсь, то некий ужас первобытный
встает во мне, печальный и обидный.
Ее я помню резвой пионеркой,
потом одну, потом с подругой Веркой,
потом в кампашке дерзких пареньков.
Все ерунда. Не ерунда Линьков.
Он тут же жил на улице Разъезжей,
но словно обитатель побережий,
где меловые скалы и Кале…
А впрочем, первый парень на селе.
Блондин с фигурой легкого атлета,
он где-то проводил за летом лето,
в каких-то альпинистских лагерях,
где, впрочем, возмужал, а не зачах.
Он был уже студентом Техноложки,
куда на «двойке» ездил на подножке
и, изгибаясь, словно дискобол,
как уголовник мелко наколол
татуировку «Ася»…
О, сильный довод, истое причастье…
Профессорский сынок, а не шпана,
он этим чувство доказал сполна.
Он был вознагражден, как мне казалось,
но мне-то что, и все же прикасалась
ко мне при встрече истинная страсть…
Я школу кончил и однажды — шасть
в Москву на кинофакультет особый
и — поступил. И сразу стал особой.
«Москва, Москва, как много…» Но чего?
Теперь не понимаю ничего.
И вот на пятом курсе практикантом
я прикатил на берега Невы,
отмеченный сомнительным талантом,
конечно, сноб и с ног до головы
повязанный московской раскадровкой,
цедящий томно: «Эйзенштейн, Ромм…»
Но в общем одинокий и неловкий.
Нас было мало. Только вчетвером
мы вышли на опасную дорогу.
Четверка развалилась. Слава Богу!
Один уехал в глупую Канаду,
другой патриархии секретарь,
пробрался третий быстро за ограду
чего-то непонятного, в алтарь,
а может, в казино, а может просто
в избу за Аппалачами свою.
Все отболело, раны и короста,
я не о них, об Асе говорю…
«И я поднимаюсь на сто второй этаж,
там буги-вуги лабает джаз,
Москва, Калуга, Лос-Анжелос
объединились в один колхоз,
колхозный сторож Абрам Ильич
в защиту мира толкает спич…»
А в общем, братцы, этаж шестой,
я не женатый, я холостой,
зачем же ехать так высоко,
когда на первом кабак «Садко».
Но нам играет Сэм Гельфанд сам,
и мед и пиво нам по усам.
Там Бакаютов, там Карташов,
там так уютно, так хорошо.
Но там бывают Дымок, Стальной,
там Мотя с финкой и там Нарком,
ни слова больше об остальном,
уже мильтоны висят на нем.
Они изящны, они добры,
«Казбек» предложат и «Честерфильд».
И сам я думал так до поры…
Все ныне память и неликвид.
Предпочитаю этаж шестой,
оттуда виден пейзаж пустой,
и на вершину такой горы
ежевечерне мы до поры
таскаемся и — хошь не хошь,
но там просаживаем всякий грош.
Там удивительный прейскурант,
и там у каждого свой приз и ранг,
и коль не вышел на ранг Линьков,
то первый приз ему всегда готов.
Он удивителен, на нем пиджак
из серой замши, на нем нейлон,
и до чего же он не дурак,
всегда сидит он у двух колонн,
Викуля, Люля и Ася с ним,
никто не смеет к ним подойти,
Нарком, напившийся в лютый дым,
и то сворачивает с полпути.
И нам играют «Двадцатый век»,
и нам насвистывают «Караван»,
и смотрит из-за припухших век
Дымок Серега, он трезв — не пьян.
Однажды он подошел к столу
и Асю вызвал на рок-н-ролл,
и долго-долго он на полу
сидел и в угол к себе ушел.
И я бывал там, и я бывал
с приятной девочкой в табачной мгле,
и столик рядом с ним занимал
и с ним раскланивался навеселе.
И он мне вежливо кивал в ответ…
И вот однажды я пришел и — нет,
мне нету места, мой занят стол,
четыре финна за ним сидят,
четыре финна в бутыль глядят,
и я, обиженный, почти ушел.
Ну, что поделашь, финн — это финн,
он здесь хозяин, он господин,
куда мне деться, куда пойти,
шумит суббота и крайний час,
плати тут или же не плати,
администрация не за вас.
И поднимается тогда Линьков
и говорит мне: «Я вас прошу
в наш балаганчик и в наш альков,
я приглашаю вас, я так скажу…»
В четыре ночи на островах,
где свадьбу празднует «поплавок»,
Линьков на дружеских ко всем правах
глядит загадочно в потолок.
Гуляет свадьбу Семен Стальной,
через четыре года — расстрел,
а нынче гости стоят стеной,
и говорят ему «вери велл».
И млечный медленно ползет рассвет…
Где моя спутница и где Линьков?
Ну, что же, ладно, раз нет — так нет,
но Ася рядом, обмен готов.
Тем более, что у Пяти Углов
мы проживаем, она и я.
Тут все понятно, не надо слов,
и так составилась судьба моя.
На этом свете все неспроста,
недаром комната моя пуста,
недаром в этот вечер Стальной
мне подарил свой галстук «Диор»,
рассвет июньской голубизной
вползает в мрачный глубокий двор…
Давай уедем.
Давай, давай!
Куда угодно,
за самый край!
На самый краешек?
Он где? Он где?
Наставим рожки
своей судьбе!
Вокзал Балтийский,
купе СВ,
а настроение —
так себе.
Какие улочки!
О, Кадриорг!
Какие булочки!
Восторг! Восторг!
Стоишь у ратуши
(поддельный хлам),
и все же рад уже —
что здесь, не там.
Что пахнет Балтикой,
а не Москвой,
и даже практикой
чуть-чуть морской.
На рейде тральщики
и крейсера,
вот это правильная
красота.
Как я любил тебя,
о, флот, о, флот!
И гюйсы легкие
вразлет, вразлет.
И от дредноута
до катерка
моя бредовая
с тобой тоска.
Возьмите, братики,
меня с собой,
на этой Балтике
я свой, я свой.
Сейчас голландочку
приобрету
и буду ленточку
держать во рту.
Захватим Данию
и Скагеррак,
есть в Копенгагене
один кабак…
Я был там, братики,
там все о'кей.
Мы встретим в Арктике
грозу морей.
Там на корме у них
«Джек Юнион»,
эскадра строится
из двух колонн.
Вода холодная,
торпедный ад,
они из Лондона,
и — победят.
Гляди в историю,
кто прав, кто нет,
у Ахиллеса был
венок побед.
Но помнит Гектора
подлунный мир,
и Гектор брат ему,
его кумир.
Победа — проигрыш,
вот, в чем вопрос!
И это сказано
почти всерьез…
Забавно, что наша свадьба
на том «поплавке» состоялась,
где свадьба была Стального,
где рядом сидел Линьков.
Но только гостей немного,
родственников штук двенадцать,
да Асины три подруги,
пятерка моих друзей.
О трех уже говорилось,
об одном я скажу позднее,
а пятый был самый лучший,
и теперь он лежит в земле…
Все было в большом порядке:
икорка и осетрина,
и киевские котлеты,
и сам салат «оливье».
А пили «посольскую» водку,
шампанское полусухое,
а девочки — «ркацители»,
под кофе — коньяк «Ереван»…
Но было все это недолго,
в двенадцать мы были дома,
и я подарил невесте
(невесте или жене?)
колечко с приличным рубином
(я беден был,
что тут поделать?),
и все же оно тянуло
семьсот тех давних рублей.
Она не взяла колечко,
она раскурила «Уинстон»,
она мне сказала тихо:
«Так вышло, я ухожу».
Я вовсе не удивился,
мне что-то уже показалось,
последние дни невеста
была возбужденно-грустна.
Я что-то предчувствовал вроде
подвоха и катастрофы,
и все же я грубо крикнул:
«Ты что, с ума сошла, почему?»
Она собирала вещи,
укладывала чемоданы,
ведь она уже натащила
косметику и гардероб.
«Такси мне вызови, милый.
А это возьми на память», —
и тут она протянула
бумажник сафьяновый мне.
Весьма дорогую вещицу
с серебряными уголками,
с особым секретным замочком
и надписью «Мистер Картье».
И он у меня сохранился,
конечно, чуть-чуть поистерся,
но думаю, этот бумажник
переживет и меня.
«Скажи мне что-нибудь, Ася…» —
«Ты знаешь, сейчас невозможно…
А завтра с утра тебе я
подробно все напишу…»
И тут загремела трубка,
подъехал таксомоторчик,
и я чемоданы покорно
с шестого спустил этажа.
И только под свежим небом
питерского июня
так долго и одиноко
торчал у наших ворот.
Потом я вспомнил — за шкафом
стоит бутылка «посольской»,
тогда я поднялся обратно
и шторы плотно закрыл…
«Что за шум, что за гам-тарарам?
Кто там ходит по рукам, по ногам?
Машинистке нашей Ниночке Каплан
Коллективом подарили барабан».
Я услышал этой песенки куплет,
на углу в «Национале» двадцать лет,
что там двадцать — тридцать лет тому назад,
и вернулся он опять ко мне назад.
Мы сидели впятером за столом,
были Старостин, Горохов и Роом,
выпив двести или триста коньяка,
сам Олеша пел, валял дурака.
И припомнил я дурацкие слова,
когда к Асе на прощанье заглянул,
мы не виделись три года или два,
а письмо ее, как видно, черт слизнул.
Боже мой, какой восторг, какой кагал,
в тесной комнате персон пятьдесят,
и любой из них котомки собирал
в край, где флаг так звездно-синь-полосат.
Но уж я им никакой не судья,
просто было страшновато чуть-чуть,
и хотелось мне, потемки засветя,
лет хоть на десять вперед заглянуть.
Так и вышло, тот, кто здесь был гвоздем,
тот и там за океаном не пропал.
Тот, кто здесь махал угодливо хвостом,
там он хвостик пуще прежнего поджал.
Впрочем, что об этом я могу сказать?
Не за тем я затесался в тот кружок.
— Ты письмо мне собиралась написать.
— Разве ты не получил его, дружок?
— Ври, да меру знай — прощаемся навек.
— В этом деле меры нету, ты не знал?
— Что Линьков? Вот это да, человек.
Я всегда к нему симпатию питал.
— Он в Дубне, уже он член-корреспондент,
наша жизнь не состоялась, я виной.
Обожди-ка на один всего момент,
или лучше — рано утром, в выходной,
приходи перед отлетом и письмо
ты получишь. Я храню его, храню.
— Ах, какое же ты все-таки дерьмо!
Я подумаю, быть может, позвоню.
— Позвони… — Теперь, пожалуй, мне пора.
До свиданья, эмигранты, бон вояж!
Постоял я, покурил среди двора,
где шумел, гремел светящийся этаж.
«Нет в мире разных душ,
И времени в нем нет…»
Пожалуй, ты не прав,
классический поэт.
Все-все судьба хранит,
а что — не разгадать.
И все же нас манит
тех строчек благодать.
А время — вот оно,
погасшие огни,
густая седина и долгая печаль.
Ушедшие на дно десятилетья, дни,
и вечная небес рассветная эмаль.
А время — вот оно, беспутный сын-студент,
любовница твоя — ей восемнадцать лет.
А время — вот оно, всего один момент,
но все уже прошло — вот времени секрет.
И все еще стоят вокруг твои дворцы,
Фонтанка и Нева, бульварное кольцо,
у времени всегда короткие концы,
у времени всегда высокое крыльцо.
Не надо спорить с ним — какая ерунда!
Быть может, Бунин прав —
но смысл совсем в ином.
Я понимаю так, что время — не беда,
и будет время: все о времени поймем.
Всю жизнь я пробродил по этим вот следам,
и наконец-то я уехал в Амстердам,
всего на десять дней, командировка, чушь!
Но и она — успех для наших бедных душ.
И всякий день бывал на Ватерлоо я,
поскольку этот торг и есть душа моя,
я — барахольщик, я — любитель вторсырья,
что мне куда милей людишек и зверья.
О, Ватерлоо, о, души моей кумир!
Ты Илиада, ты — и Гектор и Омир!
Тебя нельзя пройти, ты долог, что Китай,
послушай, погоди, мне что-нибудь продай.
Жидомасонский знак, башмак и граммофон,
то чучело продай, оно — почти грифон,
продай подшивку мне журнала «На посту»,
о, вознеси меня в такую высоту!
Продай цилиндр и фрак, манишку и трико,
и станет мне опять свободно и легко,
как было там тогда на Лиговке моей,
вы просто берега двух слившихся морей.
На Лиговке стоит пятидесятый год,
и там душа моя по-прежнему живет,
там нету ничего, на Ватерлоо — есть,
поэтому привет Голландии и честь.
Гуляет Амстердам, и красные огни
мерцают по ночам, забудь и помни
ты, лучший городок, в котором я бывал,
там я пропасть бы мог, но видишь — не пропал.
И вот в последний раз зашел я в Рейксмузей,
и стал бродить-гулять по залам, ротозей,
и вдруг — остолбенел — какая ерунда!
Здесь Ася на холсте, вот это да — так да!
Здесь у окна ее Вермеер написал,
но диво — кто ему детали подсказал?
Такой воротничок, надбровную дугу!
Но дальше я — молчок, ни слова, ни гу-гу.
Что Вена, что Париж, Венеция и Рим?
Езжай-ка в Амстердам, потом поговорим.
Покуда «BMW» накатывает мили,
скажи, моя судьба, тебя не подменили?
Лети, моя судьба, туда на Купертино,
какая у друзей хорошая машина!
Какой стоит денек, какая жизнь в запасе!
Выходит на порог не кто-нибудь, но Ася.
Вот скромненький ее домок в два миллиона,
и легкий ветерок породы Аквилона.
Скользит рассветный час по нашим старым лицам…
Что Купертино нам, туда, скорей к столицам,
Лос-Анжелес дымит, сверкает Сан-Франциско,
пространство — динамит, а время — это риска,
которой поделен бикфордов шнур судьбины,
какие у друзей хорошие машины!
Неужто ты ведешь свой кадиллак вишневый,
неужто Данте — это я, а ты Вергилий новый?
А впрочем, это так, а впрочем, так и надо.
Виват, мой кавардак, победа и блокада.
Все это ничего. Ни спазма, ни азарта,
и вот взамен всего — ухмылка Леонардо.
Но как тебя сумел так написать Вермеер?
Изобразить судьбу, твое письмо и веер?
Загадочный чертеж на этой старой стенке,
и разгадать твои загадки и расценки?
Что ты читаешь там? Свое письмо? Чужое?
На белом свете нас осталось только двое.
— Отдай мое письмо! Оно в твоем портфеле.
Настал тот самый час, и то, что в самом деле
случилось, расскажи. Мне надо знать сегодня,
какая нас свела и разлучила сводня.
Отдай мое письмо за коньяком, за пуншем,
обвязано тесьмой оно в портфеле лучшем,
да, я нашел его, меня навел Вермеер,
верни мне жизнь мою, ведь я тебе поверил.
Так почему его не бросила ты в ящик?
Предательский твой дух и был всегда образчик
фатальной ерунды, пророческой промашки —
за все мои труды — две узкие бумажки!
Теперь они со мной. Я пьян, пойду до спальни.
О, Боже, Боже мой, все небеса печальны
над Римом, над Москвой, над Фриско,
Амстердамом,
над худшею пивной, над лучшим рестораном.
Теперь прощай навек, пора в Нью-Йорк,
в Чикаго,
вези меня скорей, удача и отвага,
в бумажнике моем лежит твоя разгадка,
как страшен окоем, в Детройте пересадка.
Надо бы это прочесть немедля,
но отчего так долго я размышляю
и отчего мне не хочется из сафьяна
вытащить два этих листика узких?
Где мой пиджак и за пазухой там бумажник?
Но отчего я засунул пиджак в багажник?
Лучше посмотрим фильм «Голубой бархат»,
что нам прокрутят на боинге невесомом.
Лучше посмотрим свежий журнал «Хаслер»,
поговорим со студенткой-американкой,
ей Горбачев нравится: «О, пэрэстройка!»
Да я и сам с нею вполне согласен.
Вот поднесут чай ледяной «Липтон»,
вот подадут персик калифорнийский,
вот и закончили фильм «Голубой бархат»,
начали «Барсалино», что с Аль Пачино.
Вот и Нью-Йорк, а там дела, выступленья,
Бродский, Довлатов, Ефимов, Каплан, Рабинович,
Люда Штерн, Козловский и Лубенецкий,
пусть полежат в кармане два этих узких листочка…
Боинг на боинг, кирпич на кирпич,
о поднебесья Эйнштейнова дичь!
Девять часов от Москвы и — Нью-Йорк,
Вулворт на Вулворт, Мосторг на Мосторг.
Джину и тонику низкий поклон,
вот надо мною летит Парфенон.
Но говорит стюардесса: «Друзья!
Больше лететь нам на полюс нельзя.
Нет керосина, посадка сейчас.
Будьте спокойны, команда при вас».
Где мы садимся? Нью-Фаундленд тут,
сорок, быть может, посадка минут.
Бог его знает, Нью-Фаундленд что —
остров, пролив или вовсе ничто?
То ли колония, то ли страна,
впрочем, уже под ногами она.
Мы вылетали — кипел реомюр,
вышли на холод — какой-то сумбур.
Это Нью-Фаундленд, впрочем, пойдем,
веет в лицо ленинградским дождем.
Градусов восемь, а может быть — пять,
как бы до бара скорей доскакать.
В барах повсюду один образец,
бар нам и мама, но бар и отец.
Строго и чинно, светло и умно,
виски и вина, а нам все равно.
Пиво бельгийское, даже сакэ,
знать, не останемся мы налегке.
Вспомни, что было, подумай, что есть.
«Сущее — в разуме», слово и честь
этому Гегелю, вот человек
Фридрих был Гегель. Должно быть, абрек,
или, быть может, батыр и джигит,
кто его знает, он так знаменит.
Если бы Гегель явился сейчас,
я бы в минуту бумажник растряс,
дай-ка, товарищ, тебя угощу,
дай-ка тебе мою жизнь освещу.
Что это было? Туман и обман?
Что мне ответишь, ума великан?
Мне тебя нужно о чем-то спросить,
только осталось коньяк пропустить.
Слушай-ка, Гегель, скажи мне, дружок,
этот бумажник мне душу прожег.
Вот эти два заповедных листа,
а в остальном моя совесть чиста.
Гегель глядит на мое портмоне,
серый туман в трехэтажном окне.
Вынул письмо я и Гегелю дал.
Гегель читал его, долго читал.
Взял он потом зажигалку «Крокет»,
нежно мерцал переливчатый свет,
эти листы он угрюмо поджег,
пепел кружился, ложился у ног.
Что же ты, Гегель, да ты хулиган!
Впрочем, наполним последний стакан,
нас вызывают уже в самолет,
Гегель выходит в мужской туалет,
в баре совсем затемняется свет.
Что же ты, Гегель Владимир Ильич,
камень на камень, кирпич на кирпич.
И бледнеет Отчизна,
точно штемпель письма.
Предпоследние числа —
вот уж голубизна.
Что нам пишут — туманно,
и ответ — невесом.
И помечен он странно
небывалым числом.
Глянь-ка в ящик почтовый,
узкий вызов — на дне.
Синий и кумачовый
флаг кипит в стороне.
Налетай же воздушный
многоярусный флот,
ты почтарь простодушный,
бедной жизни оплот.
Пусть читают до света,
забывают, клянут,
жизни хватит, а нету
двух, пожалуй, минут.
Северный полюс, проталины, лед,
что же так низко идет самолет?
Может, авария? Нет, пронесло.
Вот и в Москве наступает число.
Нового Времени, новых разрух,
переведи-ка свой «Роллекс» и дух.
Вот Шереметьевский ржавый утиль.
Здесь моя сказка, и здесь моя быль.
Тридцать ушло в нее ровно годков,
что же сказать мне, порядок таков.
Жизнь — это жизнь. А любовь есть
любовь.
Кровь — это кровь. А морковь есть
морковь.
Есть еще новь и свекровь — но таков
вечный порядок, к нему я готов.
Ежели надо тут что объяснять,
значит, не надо совсем объяснять.
В будущей жизни увидимся, друг,
может быть, будет нам там недосуг,
снова вернуться к старинным делам,
будем гулять там, курить фимиам,
вот вылезают из брюха шасси,
Боже, помилуй нас всех и спаси,
темные тени над бедной Москвой,
что за печальный пейзаж городской,
кончено, кончено, финиш, финал,
все, что имел я, уже потерял.
Дождик осенний затылок сечет,
что миновало — уже не в зачет.
Что наше прошлое — свет и туман.
Истое, ложное — это генплан.
Что по генплану построим, друзья?
Знать это нам невозможно, нельзя.
Истина — вот — и ясна и проста.
Возле такси подставляет уста
то, что случилось, — всегда навсегда,
наша победа и наша беда.
Наше единое счастье впотьмах,
наши ботинки в наших домах,
наши котлеты на нашей плите…
Гегель лежит в ледяной темноте.
Мы пребываем в низине земли,
слушай, товарищ, гляди и внемли,
ты обручен с этой жизнью одной,
с ней ты повязан, чужой и родной,
крепкие цепи на наших руках,
в этом вертепе — все счастье, все прах.
Так позабудь тот заветный листок,
Гегель его, как ты видел, поджег,
утро в Нью-Йорке, а вечер в Москве,
все мы подвешены на волоске.
Днем в Амстердаме покой, благодать,
я вам советую там побывать.
Я вам советую как-то домой
взять и вернуться под ваш выходной,
скинуть ботинки и лечь на диван,
все остальное мираж и обман.
Книгу открыть, поглядеть на жену,
штору задернуть, остаться в плену.
Это мне Гегель в том баре сказал,
то же он в старых трудах написал.
Камень на камень, кирпич на кирпич,
Гегель, мой Гегель, Владимир Ильич.
РЕЗУЛЬТАТ УМНОЖЕНИЯ